Оправдан будет каждый час... - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был близок к идеалу всеведения не скольжением на поверхности, а углубляясь в самые первопричины. Он дорожил своей специальностью, своим делом, но интересовался и умел войти в любой круг познания. Ему были доступны все звуки «мирового концерта», «вся та нерасторжимая гармония, которая называется культурой». Таким был И. Е.
Отличать показное от сути — не слишком редкое свойство. Распорядиться им в повседневности умеют немногие. Видеть истоки — удел единиц. Таким был И. Е.».
Год за годом он отбивал атаки болезни. Дух был сильнее плоти, и дух эту плоть спасал. Болезни его были не очень тяжелые, хотя шли косяком, на приступ, одна за другой, словно хотели во что бы то ни стало потопить ослабевшую от борьбы лодчонку… Но она держалась на волнах. В своем дневнике перед одной из операций отец записал:
«Утро… Спокойствие до неприличия. Все интерено, как и вчера, как и каждый день. Нет мелодраматических мыслей «что день грядущий мне готовит». Словно впереди не продолжение муки, а экспедиция в неясность».
И он переламывал судьбу. У него было любимое выражение: «Я играю на ничью». Он играл со своими болезнями на ничью; он не мог одолеть их, они не могли сломать его.
В семьдесят девятом году он, как всегда, с Галиной Вениаминовной уехал в Ялту работать, а в промежутках гулять, записывать свои мысли, разговоры, впечатления, сегодняшние и давние встречи в дневник. В Ялте был грозный приступ почечных болей, я спешно доставал антибиотики, чтобы переправить в Ялту, сам решил туда лететь, но он сказал мне по телефону: «Кажется, обошлось».
Так было уже много раз. И потому и я, и eго жена, и он сам верили в какую-то его особую прочность, непотопляемость.
Я пришел к нему, когда они вернулись из Ялты, в очень жаркий июньский день, мы сидели в дворике его дома, и он спрашивал меня о своем внуке. Мой сын собирался поступать в вуз, сдавал работы на конкурс, а впереди у него был последний школьный экзамен.
И вдруг отец сказал неожиданно весело, даже как бы с вызовом:
— Надеюсь, что я доживу и до того, как он сдаст в институт, и до того, как он его закончит.
Мне это понравилось, хотя я, как человек суеверный, постучал по дереву и сплюнул через левое плечо. Отец с иронией посмотрел на меня и спросил:
— Ты что, язычник?
Сколько уж лет он знал меня и все никак не мог упустить случая, чтобы не съязвить над моими суевериями. Он этого не принимал и не признавал.
Через несколько дней мой сын, его внук, получил аттестат зрелости, и отец с выражением нарочитого равнодушия, скрывая взволнованность, сидел в актовом зале. Этап жизни прошел. А может, отец вспоминал и мой последний школьный день в пятьдесят третьем году, мою лихую и странную школу раздельного обучения.
На следующий день он с Г. В. собирался уезжать в Родники, где много лет снимал дачу, а мы с сыном — тоже за город, чтобы отрешиться от всех соблазнов летней Москвы, зажить аскетически, забыв все, кроме предстоящих экзаменов в институт.
На следующее утро жена отца позвонила, сказала, что ему плохо и что надо немедленно везти его в больницу.
В ее голосе, по интонациям которого я мог составить как бы медицинскую карту состояния отца, я прочитал: дело худо.
Мы с сыном помчались по шоссе, поймали попутку, поехали в Москву.
Отец полулежал на скамье в больничном дворе, у него было зелено-серое лицо, он покачивался, чтобы унять боль, а рядом какая-то медсестра с солдатом лузгали семечки.
Я метнулся в прохладный, сумрачный после жары и синевы июньского дня коридор приемного покоя. Нашел главного врача, стал упрашивать, чтобы немедленно, без излишних формальностей положили. Эта больница была базой того института, где отец несколько десятилетий работал, где он создал кафедру общей биологии. Поэтому здесь его знали, но на сей раз попалась какая-то новенькая дежурная сестра, она тянула с оформлением, подолгу разговаривала по телефону, в то время как отец погибал.
Главврач помог, оформление было закончено, мы посадили отца в кресло-каталку (впервые, обычно он шел своими ногами) и покатили его долгим, холодным коридором к громыхающим лифтам.
Каталка, которую мы неумело толкали, спотыкалась, останавливалась, и он стонал… Оказалось, приехали не к тому лифту. Он вел в другое отделeние… Мы вернулись и поехали в противоположную сторону.
Но и здесь, казалось, судьба пощадит его. На следующий день он встретил меня тщательно выбритым, оживленным, на лице появились краска, цвет, через полчаса мы уже разговаривали, и вовсе не о его болезни, а о других, самых разных житейских, а то и вовсе международных делах — разговоры на глобальные темы он любил. Теперь понимаю, почему: это отвлекало от боли, от тревоги и напряжения. Далекое всегда отвлекает.
Диагноз, поставленный профессором, был, к счастью, достаточно ординарным… Иможет быть, дажеобойдется без операции.
…Этот день я провел с ним, и он был в неплохой форме, хотя на щеках возникла желтизна и какая-то перекатывающаяся глухая боль ни на миг не отпускала его, он отвлекался от разговора, умолкал. Рентген показал, что без операции не обойтись. И операция была назначена на третий день его пребывания в больнице — 27 июня 1979 года.
С утра я уже был в больнице. Нас всех мучило состояние неопределенности. Собирались оперировать сегодня, готовили к операции, но профессор еще не приехал.
В тот день как раз вышел журнал, где печатался мой роман «Нескучный сад», в романе многое было о нем, может быть, и не о нем впрямую, но, во всяком случае, это было подсказано его жизнью. Он открыл журнал, прочитал несколько страниц. Я видел, что он на глазах устает, и положил журнал на тумбочку.
— Завтра почитаю,— сказал он.
Лежал словно в забытьи, как бы дремал, а я чувствовал — веки вздрагивают, нет, он не дремал, конечно. Даже выражение лица показывало мучительную, молчаливую работу души, мысли… О чем он думал в те минуты? Уже несколько раз стоявший на пороге и все-таки возвращавшийся с новой жаждой работы к жизни. На тумбочке лежал его дневник, который с перерывами отец вел на протяжении почти сорока лет жизни. На этот раз он не прикоснулся к нему. Все мы ждали прихода профессора, но он не приходил.
Это долгое ожидание без пищи, без глотка воды истощало его.
В коридоре я увидел белую стаю, во главе шел профессор, известный хирург, товарищ отца, коллега по институту. Сзади другой профессор, тоже известный хирург, но не оперировавший сейчас, больше занятый преподаванием, чем практикой. За ними лечащий врач и ассистенты.
Они вошли в маленькую палату, все в накрахмаленных белых халатах, улыбающиеся радостно и приветливо, будто заглянули в гости к товарищу после долгой разлуки.
— Дорогой вы наш, как дела, как настроение?
Бодряческий этот тон и неумеренные приветствия, я чувствовал, раздражают его. Он хорошо знал себя, знал, как ученый, и был против операции, хотя не говорил об этом вслух, не желая нарушать иерархию и закон больницы.
Угадав это, профессор сказал:
— Дорогой мой, будем готовиться.
Отец быстро посмотрел на него, и в этом взгляде буквально излучалась некая сила, заставившая профессора отступиться на миг, поколебаться,— сила сопротивления. Но профессору не полагалось отступать, и, подавив мгновенную неуверенность, он сказал уже беспрекословным тоном:
— Развивается уремия, без оперативного вмешательства нельзя. И не будем терять время.
Все. Вопрос был решен.
Белая стайка, растянувшись, медленно и степенно двигалась по коридору мимо почтительно наблюдавших больных. Я возвратился в палату.
Отец сказал, не глядя на нас:
— Я ничего не боюсь, но мне вас жалко.
Сглотнув горький, будто свинцовый ком, я на секунду вышел из палаты, взял себя в руки, вернулся.
Палата была буквально прожжена июньским полуденным беспощадным солнцем. Уже стояла и ждала его медицинская сестра. Мы попрощались без объятий, по-деловому буднично, что предполагало скорую встречу.
Полтора часа мы ждали в коридоре, то и дело проходя мимо операционной. Иногда отворялась дверь в ее предбанник, но там была еще другая дверь, плотно затворенная… И никаких вестей, никаких сигналов, только отворяется иногда выходная дверь из операционной и горит надпись: «Тихо! Идет операция».
Мы сидели с Г. В. молча, не разговаривая. Многое в жизни разъединяло нас, но сейчас в этом ожидании мы были едины.
Сестры иногда проходили мимо, в открытые настежь окна влетали голоса больных, сидящих на скамейках в парке, смех, обрывки каких-то слов, восклицаний, лай собак, гуляющих с хозяевами по Тимирязевке. Там был жаркий, все более разгорающийся тридцатиградусный июньский день. А здесь, в сумраке, все горела, не гасла табличка: «Тихо! Идет операция».
Вышел доцент Д., ассистент профессора. Мы бросились к нему. У него было усталое лицо, но, узнав нас, он быстро сказал: