Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Сергей Маркович Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судя по фотографиям, портретам и воспоминаниям современников, Владислав Ходасевич был нехорош собой: болезненная худоба, испитое лицо, круги под глазами, да еще и фурункулез в придачу. Но обладал он, видимо, каким‐то магнетизмом, потому что не раз бывал женат и среди подруг его и жен случались и писаные красавицы.
Талант, трудолюбие, способность к развитию, профессиональное и человеческое достоинство уже в 1910‐е годы снискали ему уважение коллег. Он очень стремительно набирал поэтическую силу и опыт: от абсолютно тривиальных стихов начала 1904–1907 годов до написанных в 1916 году “В Петровском парке” и “Смоленского рынка”, где уже, как говорится, льва видно по когтям:
Смоленский рынок
Перехожу.
Полет снежинок
Слежу, слежу.
При свете дня
Желтеют свечи;
Всё те же встречи
Гнетут меня.
Всё к той же чаше
Припал – и пью…
Соседки наши
Несут кутью.
У церкви – синий
Раскрытый гроб,
Ложится иней
На мертвый лоб…
О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!
Все бы и шло своим чередом, но в семнадцатом году грянули с интервалом в несколько месяцев две революции, и размеренное национальное бытие будто сошло с рельсов.
Революцию, как уже было сказано, Ходасевич поначалу приветствовал из чисто поэтического воодушевления, но “весной 1918 года, – как вспоминал он впоследствии, – началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех, проживших эти годы в России”. В это же время Ходасевич познакомился с очень молодой и красивой поэтессой Ниной Берберовой, что как бы подвело черту под всем прошедшим. Словом, по совокупности причин они вдвоем в 1922 году выехали за границу, где первые три года переезжали с места на место, в том числе пользовались гостеприимством Горького на его вилле в Италии, неподалеку от Неаполя, пока, наконец, не осели в Париже. Там‐то они близко узнали настоящую нужду, жизнь от гонорара до гонорара и прочую прозу изгнанничества.
На эти объективные и общие, неблагоприятные для всякого почти эмигранта условия накладывались и личные невзгоды – слабое от природы здоровье, утрата лирического вдохновения и способности к писанию стихов, разрыв в 1932 году с любимой женой.
Общеизвестно, что ни История человечества с большой буквы, ни маленькая человеческая история – биография – не имеют сослагательного наклонения. Но как знать: не будь еженедельной рутины рецензирования в эмигрантской периодике, нам бы, возможно, не осталось от Ходасевича в таком количестве перлов эстетической и прочей премудрости – вот некоторые:
“Искусство – не последняя правда. Можно стать выше искусства, но нельзя одновременно стать выше его и остаться в нем. В этом сознании – гордое смирение художника”.
“Однако господство этой идеи было недолговечно. Она была верна, а потому умеренна”. (Сравним с категорическим и оголтелым ленинским заклинанием на все случаи жизни: “Учение Маркса всесильно, потому что оно верно”.)
“Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что в действительности она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости…”
“Бунин обогащает нас опытом – не «идеями». Это и есть единственный законный путь художества, неизменно имеющийся в наличности везде, где есть подлинное искусство…”
И, наконец, моя любимая мысль – лучшее из известных мне объяснений парадоксального воздействия искусства на чувствительного к нему человека: “Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? – Созерцанием творческого акта – ничем более”.
* * *
Владислав Фелицианович Ходасевич, разумеется, был мучеником, но мученичество его, пусть, произнося это, язык и поворачивается с трудом, меркнет на фоне ужасов ХХ столетия. Дрессированные нелюди не выволакивали его под утро из‐под домашнего крова и не бросали в воронок, как несметное число его соотечественников, включая личных знакомых; его не допрашивали сутками, не причиняли ему намеренно нестерпимой физической боли, не мочились ему в лицо, не вели после всего этого кошмара, длящегося, случалось, неделями, в подвал, чтобы убить выстрелом в затылок. Ему, если бы даже его не расстреляли, а приговорили к лагерному сроку, не пришлось из года в год терпеть лютую стужу, вечное недоедание, непосильную работу, произвол уголовников – и прочие зверства и издевательства. Судьба или случай уберегли его от советского террора. Но и в эмиграции Ходасевича, наполовину еврея, уже другие дрессированные нелюди не вынудили нашить на одежду желтую шестиконечную звезду и, подвергнув череде унижений, спустя год-другой не увезли в товарняке в неизвестном направлении, а по прибытии на место не велели раздеться догола и не гнали в голой толпе под исступленный лай беснующихся овчарок в “душевую” где‐нибудь в Освенциме или Маутхаузене. Ему повезло уйти из жизни в Париже в 1939 году и всего на год разминуться с немецкой оккупацией и массовым насильственным умерщвлением себе подобных, в отличие от несметного числа европейцев, включая его личных знакомых и последнюю жену – Ольгу Марголину, застигнутых нацизмом врасплох и погибших в газовой печи. И умер Владислав Ходасевич от рака в ужасных мучениях в больнице для малоимущих, но все‐таки так называемой своей смертью. У него, наконец, есть собственная, а не символическая братская, общая могила, как у его “миллионов убитых задешево” современников!
В 2007 году я побывал в Париже на кладбище Булонь-Бийанкур, где похоронен Владислав Ходасевич, и даже сложил об этом стихотворение, которым хочу закончить нынешний очерк. Об эстетических достоинствах стихотворения судить, понятное дело, не мне, но за точность передачи ситуации, своих мыслей и переживаний ручаюсь.
* * *
Где с воробьем Катулл и ласточкой Державин…
В. Ходасевич
“О-да-се-ви́ч?” – переспросил привратник
и, сверившись с компьютером, повел,
чуть шевеля губами при подсчете
рядов и мест.
Мы принесли – фиалки-не фиалки —
незнамо что в пластмассовом горшке
и тихо водрузили это дело
на типовую серую плиту.
Был зимний вполнакала день.
На взгляд туриста, неправдоподобно —
обыденный: кладбище как кладбище
и