Газета Завтра 993 (50 2012) - Газета Завтра Газета
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в избе гостевой стол уже собран, в переднем углу Василий Иванович, натянутый в нетерпении, как струна. Засиял, увидев нас, указал пировникам на лавки. Выпили здравицу за Белова, а он, пригубив, вдруг и говорит: "В баню хочу". Господи, сами-то напарились довольно, стешили душу, а хозяина-то и забыли. Усадили Василия Ивановича на стул, подняли на руки, понесли огородом в баню. Там намыли, напарили, укутали в простыню, торжественно доставили тем же образом в избу, вернули во главу стола. Наверное, впервые в истории русской литературы, да и мировой, писатели несли свои же собратья по цеху как победителя, достойного мужа, увенчанного славою. Надо было видеть в эти минуты сияющее лицо Белова посреди дружеской братчины, исполненной трепетной беззавистной любви.
Пусть и запоздало (так суждено было) некоторая черствость наших отношений стала смягчаться радостью душевного узнавания. Я долго не признавал учительство Белова, но оно, оказывается, тлело во мне, как уголёк в загнетке русской печи, чтобы разжечь сушинку любви и охоты к познанию крестьянского мира.
Помнится, после прочтения "Привычного дела" весь мой литературный провинциализм тут же осыпался с меня, как шелуха, я увидел, что мои романтические образы, которые я высасываю из пальца, так далеки от окружающей жизни. Мы упорно искали героя на стороне, а Белов, в научение нам, выдернул его из затрапезной вологодской деревеньки, разглядел в невзрачном мужичонке Иване Африкановиче и спел ему поэму той говорей, среди которой я жил, но сторонился и стыдился её, съехав в большие города и чуток хватив науки. Может, и не сам Африканович зацепил душу, сколько его исповедальные причеты совестливой души. Темные от пашни и воды, расседавшиеся руки в мозолях и ципках, с кривыми разбитыми пальцами, похожими на еловое коренье, а душа-то у человека светлая, и этот свет радостный истекает в грудь не только от святых писаний и молитовок, но больше от клешнятых ладоней, ворочающих горы нескончаемой работы. И ведь не каменеет от ней с годами, но открывается Богу, послушно ступает Ему навстречу, прежде чем сойти в землю на долгий отдых. Это и удивило меня, пока неотчетливо, смутными догадками, будто шильцем кольнуло под грудью — и всё. Вроде бы газетная суета остудила, поглотила это внезапно вспыхнувшее чувство. Прикоснулся к истине — и отступил, напугавшись, да и ум не созрел. Но случился тайный, не понятый до конца урок, который и пригодился. И в этом свете жалости люди, что окружали меня на Северах, вдруг доверчиво приоткрылись, подались навстречу, пробив сумрак отчуждения, и увиделись иными…
Оказалось, в светлой душе рождаются светлые чувства, высказанные всем нам светлыми словами, возбуждающими в нас дух, и этот дух, расширяясь, вовлекает в свою орбиту множество сторонних, пока чужих людей, но уже готовых к родству. И это тоже цепь незримая, которая нас оковывает, но мы этой странной добровольной каторгой не тяготимся, но тянемся к ней. Это вспыхивает подзабытое, но тлеющее внутри каждого русского глубинное национальное чувство, как основание натуры, которой необходим миръ. Сама простота излилась из-под пера Василия Белова, и чего на неё закидывать взгляд? Но какая сложная она, эта простота, непостижная в своей глубине, вот так же сложен и прост в своих устремлениях и переживаниях сам русский народ. Оттого столько шуму и наделало в России "Привычное дело" — без особого сюжета, вроде бы, без интриги, без вспышки чувств, тихая, непритязательная деревенская судьба, "обыкновенная история", о какую и не споткнется бесталанный, безнациональный литератор. Белов напомнил широко известное ещё задолго до Горького, но изрядно подзабытое: о самом сложном можно писать вот так, по-крестьянски просто, певуче, образно, без всяких кулинарных изысков, без пряностей и копченостей, без надрыва и кровопусканий — но душу-то, братцы мои, изымает из груди… Это разве не диво?! Помню, что некоторые слова из "Привычного дела" я даже выпевал по слогам, катал на языке, пробуя на вкус, как нечто осязаемое, будто сладкий корень саранки, добытой из весенней пашни…
До прочтения повести Белова жизнь деревенская казалась слишком опрощенной, приземленной, "каравой", куда бы мой взгляд ни нацеливался. Ничего-то в ней выдающегося, в этой бытовой зыбучей болотине, в которой легко утонет всякое романтическое чувство. Белов не только пробудил моё внутреннее зрение к русскому слову, но он высветил красоту крестьянской жизни посреди матери-сырой земли. Она жила, конечно, всегда, но как бы задрапированная в серые непроницаемые покрова, из-за которых не просвечивало ничего притягательного, волнующего сердце. И мы думали, что там, за мрачными пологами, всё глухо, неотзывисто и не нужно с их грязью, неверием и беспробудным пьянством. Белов же драпировку скинул, а там особенная, в диковинку, истинная природная жизнь! Вот я и очнулся и с новым чувством стал ездить по Северам, и глубинное направление моих мыслей коренным образом переменилось ещё неведомо для меня…
Ведь Белов изрядно езживал по чужим странам, но ничего не написалось подобного "Плотницким рассказам". Даже Тургенев, половину жизни прозябавший в Париже, ничего толкового не приобрел для ума, чем бы можно поделиться с Россией. Значит, весь мир с его страстями — за окном родимого дома, в душе и сердце писателя. И этот урок я принял от Василия Ивановича как истину, и если вспыхивало порою желание кинуться за кордон и поглазеть на людские нравы, то скоро это мечтание сгорало, не оставляя даже пепла, а из праха и поваренку не слепить, чем бы можно помешивать прозаические "шти".
Сорок лет назад вышла моя первая довольно посредственная повестушка "Белая горница". И вдруг какие-то волны пошли вокруг моего имени, похвальные слова пузырились и лопались, испуская шум. И это после того, как появились "Последний поклон" Астафьева, "Последний срок" Распутина, "Привычное дело" Белова", "Пиво на дорогу" Галкина, рассказы Евгения Носова, Виктора Лихоносова, романы Абрамова, — и вдруг разглядели тонкий листик розовой сыроежки, которую и в руках-то не удержать, рассыплется — приткнувшейся к белым боровым грибам, что багрово-загорелой шляпою видны за километр. И первым поздравил Василий Иванович, с которым я никогда не был знаком, коренастый, бородатый мужичонко из Тимонихи, внешне сердитый, супистый, с колючими, как шилья, глазами, шепелявой говорею, боящийся праздных мыслей.
При концах дней своих, чувствуя неизбежность ухода, как истинно русский глубинный человек, Белов запечалился, что так поздно приник к Богу: "Эх, кабы раньше мне пристать к церкви… Пораньше бы разглядеть в ней спасение. Я бы такого написал!"
…Да нет, батюшка, возможно, что ничего бы не написал — слился бы с церковью, напитался бы её ладаном, её торжественной грустью, этой временностью жизни на земле, окунулся бы в святоотеческие книги — и утонул бы в них с головою, согнал бы с сердца крестьянскую плотскую тоску по земле, сокрушающую жалость к русскому мужику, тянущему вековечное ярмо, сопнул бы праотеческий, от солнца, круг жизни, а обавные мистические предания заменил бы молитовкой — и угодил бы ты, Василий Иванович, по крутому самолюбивому характеру своему иль на каторгу за богоискательство вместе с Осиповым и Бородиным, иль в алтайские староверческие скиты по реке Белой, а то и просто затаился бы от мира в скрытне где-нибудь под Устюгом иль Ярославлем за перепискою древлих книг… И не было бы ни "Привычного дела", ни "Плотницких рассказов"…
Чтобы излить на бумаге искренний поклон церкви, как Шмелёв, ("Лето Господне") надо сызмала, с пелёнок вариться в православном густом бульоне, чтобы каждая мышца прониклась религиозным чувством, и дух того варева естественно напитал каждую волоть души. А ведь мы-то, поморяне, при Советах жили без Христа, вне обителей и храмов, без креста на груди, без образов в углу, без колокольных звонов, без осиянных торжественных праздников, без сладко пахнущих свечей, без кадильницы, без кулича и пасхи, без того церковного лада, который каждой мелочью устрояет Господа в душе. Если бы лет сорок тому (случись так) Белов ушел в веру, восхитился бы её глубиною, её вечным праздником, открылся бы ей всем своим душевным и духовным составом, одержимо приник к святоотеческой книге, то, боюсь, он бросил бы литературу, посчитав её за лукавство, как изношенное, но ещё обольстительное платье, но если бы вдруг и продолжил писать, то уже словом хладным, округлым, копируя евангельские притчи, и невольно пренебрёг бы и горячей жалостью к простецу-человеку, и его косным живым языком, каким разговаривает с нами мать-сыра земля. Белов, прежде мельком думая о Боге, однако исповедовал Его заповеди, всю жизнь боролся с собою плотским, перемогал в себе животное, не зная того, упорно притулялся к Христу, прилепливался к Нему, как к Отцу, свои страсти неустанно подбрасывая в костерок творчества — вот это духовное пламя, вырывающееся из книг наружу, и обжигает читателя. Писатель, как и монах, вырастает из страданий, он добровольно натягивает на свою шею тугое ярмо, тащит часто на раменах непосильный крест учителя, ещё и не помышляя о Христе.