Мотылек - Ян Щепанский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь этот час настал. И уже проходил. Проходил вместе с уходящим годом — правда, непохожим на другие, но уже прожитым, уже костенеющим среди могил и руин.
В другие времена в эти часы тротуары и мостовые были скользкими от огней. Люди толпились в магазинах, покупая пирожные и вино на рождество. На мужчинах белели шелковые шарфы. Продавщицы, нарезая тонкие розовые ломтики ветчины, ловили рассеянными взглядами отражения своих лиц в стеклах витрин, украдкой поправляя волосы. Все спешили. Уже можно было увидеть на улицах первые бальные платья, видневшиеся из-под меховых манто. Садясь в такси, женщины бережно подбирали их узкими руками в перчатках, в то время как мужчины с поклоном открывали дверцы.
На перекрестках даже в дождь или снежную метель стояли продавцы воздушных шаров. Огромные цветные гроздья колыхались, поскрипывая, над втянутыми в воротники головами.
Но это не могло длиться вечно. «Те года» прошли, и ничто уже не могло быть таким, как прежде. Вино, шары, бальные платья перестали существовать. И те люди тоже перестали существовать, даже если уцелели от бомб. Они носили теперь — неизвестно зачем — синие лыжные шапки и толстые ботинки, женщины же охотно надевали на голову шерстяные шлемы или пилотки, никогда не виданные раньше на улицах Варшавы. Прохожие, робко пробирающиеся вдоль стен, большей частью вообще не были похожи на городских жителей. Грубые крестьянские поддевки, куртки из военного сукна, бараньи воротники, шерстяные платки, сапоги.
Они тоже спешили. Как будто что-то искали. Иногда кто-нибудь из них держал под мышкой какой-то сверток или полбуханки хлеба. И тогда в его взгляде можно было заметить отблеск того прежнего, праздничного, полного надежды возбуждения, какое было написано когда-то на лице человека в белом шарфе, с бутылкой вина в руках.
Все было совсем иным, но не чужим. Как хорошо знакомое лицо, измененное болезнью. Измененное почти до неузнаваемости, но все же — и, может быть, тем более — близкое.
Было еще довольно светло. В другие времена в эту пору огни окон, огни фонарей и неоновых реклам ускоряли наступление ночи. Теперь желто-синие сумерки долго цеплялись за стены домов, за протоптанные в снегу среди развалин тропинки на больших пустынных улицах, с которых уже убрали горы щебня.
Чуждость кружила по этим пустым пространствам, не связанная с жизнью города. Серые автомашины победителей проносились по мостовым, с грохотом подскакивая на вырытых снарядами воронках. Иногда едущие на машинах солдаты — каска к каске, между колен винтовки — пели хором. И песня, скандируемая хриплыми голосами, смешанная с ревом мотора, прерываемая икотой встрясок на выбоинах мостовой, неслась без эха, до ужаса одинокая. Никто с тротуаров не оглядывался ей вслед. Редкие велосипедные тележки да крестьянские повозки на резиновых шинах — единственный транспорт побежденных — уступали ей дорогу. Город не принимал эти голоса. Его слух был настроен на иную волну. Он не обращал внимания и на плакаты, расклеенные на стенах.
Еще видимые в сгущающихся зимних сумерках, они изображали обтрепанного солдата с диким заросшим лицом, с безумным взглядом и ртом, перекошенным криком отчаяния. Окровавленная повязка поддерживала его правую руку, левая указывала на горящие руины, перевернутый поперек улицы трамвай, валявшиеся на мостовой трупы женщин и детей. «Англия — это дело твоих рук!» — взывал он черными, наклонными буквами.
Солдат был плохо загримированным провокатором. На нем была конфедератка, какой в польской армии не носили уже много лет. Его отчаяние было наигранным, его крик фальшивым. Даже руины и трупы лгали — больше чем несуществующие эскадрильи Рыдза-Смиглого. Те по крайней мере выражали подлинную волю к сопротивлению. Здесь все было наигранным. Лицемерно горькая картина поражения, нарисованная победителем, фальшивое обвинение, вложенное в уста побежденных, в уста, которые были лишены голоса.
Взгляд людей обходил эти афиши. Город не хотел отчаиваться. Он никого не обвинял. Тихий, сурово задумавшийся над своей судьбой, он был подлиннее, чем когда бы то ни было. Теперь в нем не было никакого притворства, никакого чванства. Его недавняя веселость была пустячной и внешней, его уверенность в себе — по-детски легкомысленной. По сути, ему всегда было известно, что никакой он не шампанский «Северный Париж», блестящий издали, завоевываемый во имя любви и обезоруживающий захватчиков своим бессмертным обаянием. У него были свои воспоминания. Не впервые заставляли его говорить чужим голосом, не впервые ослепляли. Его настоящую силу можно было постичь только через глубокие раны.
Теперь это чувствовалось. Эта неистребимая сила была опять обнажена. Среди опустошения, среди сплошной серости каждая деталь находила свое выражение, и не было ничего мелкого, тривиального, ни даже красивого или уродливого, потому что город погрузился в глубь предметов, достиг твердой почвы своего существа.
Гипсовые кариатиды, поддерживающие декадентские балконы над подъездами зданий, получили наконец героическое содержание, которое до этого было только позой. О их обнаженные груди разбивались настоящие шквалы, как о торсы фигур на бугшпритах старинных кораблей.
Они имели такое же право на уважений, как полуразрушенные башни костелов, как пробитые пулями памятники героям.
Символы вернули себе свое прежнее значение. Христос, согнувшийся под тяжестью каменного креста у входа в костел Святого Креста, говорил о подлинном страдании, и прохожие, снимающие перед ним шапки — эти дурацкие лыжные шапки, — преклонялись перед ним искренне, потому что формальные жесты, потому что привычки savoir-vivre [20] не имели уже применения.
Наверно, кто-нибудь из этих обшарпанных лыжников без лыж написал мелом рядом с одним из плакатов, на стене, побитой оспой выстрелов: «Мы войну выиграем». Без восклицательного знака, как будто сказал это вполголоса, сквозь стиснутые зубы.
Никто в этом не сомневался. Хотя никто также и не задумывался, как это должно произойти. Тот, кто писал мелом лозунг на стене, говорил «мы», так его и понимали. «Мы», то есть оборванные, голодные, безоружные люди, щелкающие зубами в холодных квартирах. Единственной логической посылкой было убеждение, что несправедливость не может удержаться. Верили странным расчетам. По рукам ходили истрепанные затертые листки с текстом, напечатанным на машинке. Это были копии коммюнике, опубликованного и подписанного неким майором Хубалой, который все еще не сложил оружия и якобы воевал где-то в Свентокшиских горах. С ним было несколько десятков человек — может быть, сорок, а может быть, пятьдесят. Они передвигались на лошадях по лесам и устраивали засады. «Вооруженная борьба продолжается», — писал майор Хубала в своем коммюнике. Это означало лишь одно: эти сорок кавалеристов выступили против десятков моторизованных дивизий, против тысяч орудий, танков и самолетов. Но, видимо, это означало еще нечто большее, потому что никто не пожимал плечами, читая это коммюнике, не смеялся, не плакал. Наоборот, говорили: «Мы не перестали сопротивляться» — и верили в победу.
В этот последний день года — года поражения — Михал видел Варшаву впервые за четыре месяца. Он приехал в грязном переполненном поезде, забитом чемоданами, в которых булькала водка. Он тоже привез две пол-литровые бутылки и сразу же продал их на вокзале какому-то заросшему типу в потрепанной кепке. Он продал водку в два раза дороже, чем за нее уплатил, но теперь это было в порядке вещей. Так делали все.
Потом Михал отнес по указанному адресу записку, написанную одним знакомым капитаном артиллерии, и навестил уцелевших родных и приятелей. Но самое главное — он ходил по городу, ходил до изнеможения, пока не заболели колени и не стали гореть ступни в тяжелых сапогах. Он смотрел на руины, на людей, вдыхал, впитывал, стараясь понять все, услышать сокровеннейший голос минуты, набраться сил у самого источника. Он знал, что спазм горла, с каким он осматривал картину опустошения, не имеет значения.
* * *— Что ты собираешься делать? — спросил его Томаш.
Теперь все задавали этот вопрос. Было ясно, что надо за что-то приниматься, за что-то такое, чего человек до этого никогда не делал и что раньше вообще не пришло бы в голову.
Томаш, например, стеклил окна. У него была замазка в жестяной коробке, алмаз и деревянный ящик с оконным стеклом. Но этим он занимался временно. Кроме того, «делать что-то» не означало зарабатывать только на хлеб по карточкам.
У Михала было большое желание сказать приятелю, что этот вопрос для него уже решен, потому что до того, как они встретились с Томашем, записка капитана артиллерии возымела свое действие и на квартиру теток, у которых Михал остановился, пришел неизвестный мужчина в лыжной шапке, некий «Анджей» (как он представился), и между ними произошел разговор с глазу на глаз в неотапливаемой теперь гостиной. Но содержание разговора было строго секретным, поэтому Михал отвечал сейчас с уклончивой, хоть и многозначительной улыбкой, что «ведь война еще не кончилась». К тому же ему казалось, что на нем мундир, который каким-то образом освобождает его от повседневных забот. Этот невидимый мундир он надел во время разговора с Анджеем и с той минуты постоянно чувствовал его на себе.