Едва слышный гул. Введение в философию звука - Анатолий Владимирович Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Нанси пишет: «мы никогда не слышим ничего, кроме отсутствия кода – того, что не вписано в систему значений; и мы никогда не внемлем ничему, кроме того, что уже находится внутри кода, который мы расшифровываем»[205], он, хотя и не подменяет звук голосом, как это делает Долар, но все еще в полной мере не покидает территории структурализма, сохраняя след представления о языке как о пространстве коммуникации – как о сфере утвердившихся и разграниченных значений. Система означивания для Нанси – механизм извлечения смысла, и потому слышимое отсутствие кода всегда будет ускользать от entendre. При этом, когда он пишет, что звук неясен и в то же время предельно близок, он словно перепроецирует на слышимое слова Хайдеггера о бытии. Звук у Нанси противостоит языку, а у Хайдеггера, напротив, является его союзником, потому что язык понимается ими по-разному. Поэтому там, где Нанси говорит о противостоящем извлечению смысла «отсутствии кода», Хайдеггер говорит о неисчерпаемости смысла. Едва ли хайдеггеровское прислушивание внемлет какому-либо коду:
«Знаки», мыслимые по-гречески, – это себя-казание самого́ восхождения, которому оно принадлежит; это казание предельно далеко от всякого «шифрования»[206].
Слушатель, который оказывается настолько погружен в слушаемое, что растворяется в его зове, – это отчетливая параллель с досократической принадлежностью космосу. Своеобразный «ответ» Долару и Нанси можно найти в лекциях о Гераклите, в которых тема вслушивания является одной из центральных – пожалуй, их можно даже назвать ключом к ее пониманию:
Кажется, что здесь мы по-особому навостряем уши и напрягаем слух. И все-таки чем было бы всякое прислушивание, если бы мы уже заранее не были чутки к еще не расслышанному и удерживающемуся в себе началу «звучания»? <…> Мы слышим не потому, что у нас есть уши, но мы имеем и можем их иметь, потому что слышим. Мы, люди, слышим, например, гром, шелест леса, плеск воды в источнике, звучание струн, грохот моторов, шум города – и слышим все это только потому, что каким-то образом принадлежим и не принадлежим всему этому[207].
Мне сложно судить о том, насколько «возможность смысла» или «докоммуникативное» могут претендовать на статус категорий, улаживающих этот конфликт. Разговор о звуке, открывающий пространство для столкновения семиологии, грамматологии, психоанализа, феноменологии (список можно продолжить), во многом сковывается необходимостью выбора одной из стратегий, ведь тогда он гарантированно перестанет ускользать сам от себя и вернется на твердую почву. Но странным образом как раз уверенность в том, что сохранение конфликта интерпретаций является здесь точкой отсчета, не позволяет согласиться с обязательностью выбора или, наоборот, стремлением получить лучшее от каждого из этих миров, собрав из них один «совершенный». Возможно, предпочтя первичность одного подхода, мы не уйдем от разделения, а только усугубим его, так и не разобравшись с тем, что его предопределяет. Это намеренное пробуксовывание не только позволяет вернуться к проблеме звукового восприятия с новым багажом, но и очерчивает пределы имеющихся на сегодняшний день способов говорить о звуке.
Можно продолжить цепочку вопросов о звуковом мышлении и задать еще один: могли бы мы помыслить звучание, если бы прежде ни разу не слышали ни одного звука? Если вспомнить о проблеме воображения, признав, что в мышлении присутствует образ звука, то вопрос перестает казаться странным. Оставшись на территории фантазии, можно ответить, что ее безграничность вполне допускает вероятность помыслить вслушивание, вообще не зная о звуке. Так в фантастических романах герои часто сталкиваются с явлениями, в принципе не соотносимыми с человеческим опытом. Или опять же шумы во снах, которые имеют свойство казаться предельно реальными: они просто слышатся, не отсылая ни к какому звучащему объекту. Пруст называл их «звуками, изготовленными сном»[208] – слишком ясно слышимыми, но не существующими. Достаточно ли этого для ответа? Или все же знание глухого о звуке всегда «подсказано» тем, кто слышал звук? Тогда подобное мышление будет лишь фантомным представлением, чем-то вроде ненадежной, намеченной пунктиром схемы. Но отвечая таким образом, придется остаться на территории разделений. Речь в вопросе идет не совсем об этом: ведь если слепоглухонемой (плач и радость для которого, кстати, являются врожденными навыками) изначально не стремится к познанию мира и открывает в себе это стремление в процессе коммуникации с тем, кто указывает ему на мир, это никак не отменяет того, что внутри невидения и неслышания уже присутствует эмбрион мысли, способной преобразоваться в готовность к коммуникации, – присутствие силы, которая предопределяет возможное развитие. Потребность в коммуникации опирается на нечто более раннее – тайну воспринимаемого мира, с которой сталкивается любой сколь угодно «скудный», «несовершенный», «ошибочный» опыт, всегда отсылающий за пределы себя и расширяющий границы таинственного. Таким образом, «ошибочное» и «верное» восприятия черпают свои ресурсы из одного и того же источника.
Итак, «мы слышим не потому, что у нас есть уши, но мы имеем и можем их иметь, потому что слышим». Существует загадочная потребность слышать. Эту мысль вполне можно было бы развернуть в теологическом ракурсе, но она оказывается вполне уместной и в контексте теории эволюции. Здесь атеизм и вера уходят корнями в ту область, где между ними стираются различия. Первична сама способность внимать, а не инструменты слуха: слепоглухонемой внимает прежде всего благодаря этой способности, а не потому, что у него сохранились осязательные рецепторы. Звук имеет отношение к каждому, и к неслышащим, быть может, в еще большей степени, чем к тем, кто относится к звуку как к чему-то привычному. Неслышащие, в отличие от технических всезнаек, не утратили способности воспринимать звук как неразрешимую проблему. Мы можем мыслить звук, не слыша его, не потому, что способны представить что угодно, а потому, что существует нечто дающее звукам возможность представлять нам себя – порождающее эти шумы и оказывающееся громче суммы всех уже прозвучавших криков.
§ 15
ДОСОКРАТИЧЕСКАЯ ТИШИНА
Рассуждая о геометрически расчерченной картезианской вселенной, Айди возводит традицию «визуализации мира» к досократической мысли. Знакомым с хайдеггеровской герменевтикой подобная аргументация едва ли покажется надежной, однако она имеет определенные предпосылки. Например, своеобразной точкой отсчета здесь можно было бы назвать максиму Гераклита «Глаза – более точные свидетели, чем уши»[209]. Однако Айди приводит более позднее и не столь прямолинейное высказывание – слова Зенона о неподвижной стреле: апория рискует утратить свою силу, если вернуть изображению протяженный звук полета. Поскольку размышления Зенона о покое и движении замкнуты в тесном пространстве визуального, они оставляют за скобками проблему звучания: остается неясным, каким образом отрезки покоя порождают дление свиста. Если каждому фрагменту неподвижности соответствует некий, пусть и едва слышный, звук, то знаменитая (анти)логическая цепочка разрушится: покой перестанет казаться столь совершенным[210].
Дальнейшая аргументация Айди развивается в контексте сакрального для sound studies противопоставления слышимого видимому, плодотворность ставки на которое уже была подробно рассмотрена выше. Здесь же стоит вспомнить другую апорию Зенона, в каком-то смысле «реабилитирующую» тишину летящей стрелы и заставляющую отказаться от представления досократической мысли как пренебрегавшей проблемой звука. Это задача о просяном зерне:
«Скажи-ка мне, Протагор, – сказал [Зенон], – издает ли шум при падении одно просяное зернышко или одна десятитысячная часть зернышка?» Тот сказал, что не издает. «А медимн просяных зерен, – спросил [Зенон], – издает ли шум при падении или нет?» Когда тот ответил, что медимн издает шум, Зенон спросил: «Ну а нет ли пропорции между медимном просяных зерен и одним зернышком