Мгновенье славы настает… Год 1789-й - Натан Эйдельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока был жив Гримм, опубликовать в Париже новообретенный текст было бы предательством; но вот проходит еще 18 лет, XIX век на исходе, ни Александра III, ни Гримма уже нет на свете, — и тогда-то Турне решился и впервые напечатал интереснейшие заметки Дидро.
О том, сколь это было важно и своевременно, можно судить по двум весьма впечатляющим фактам.
Во-первых, когда русские историки попытались в начале XX столетия сообщить своим читателям хотя бы перевод того, что было напечатано Турне, то оказалось, что около двух третей текста для русской публики еще опасны и цензурно «непроходимы»: вот на сколько лет вперед Дидро нажил врагов…
Второй же факт — что с тех пор никто больше не видел подлинную рукопись в сафьяновом переплете: она опять исчезла и до сих пор не найдена…
Лишь сравнительно недавно советским исследователям во главе с В. С. Люблинским и американскиму ученому А. Вильямсу, специально прибывшему в Ленинград для розысков исчезнувших книг и рукописей Дидро, удалось извлечь из книжной пучины несколько старинных книжек с карандашными пометами владельца.
Некоторые из помет быстро стали знаменитыми: читая книгу своего единомышленника Гельвеция, Дидро обратил внимание на строки, что в Европу из колоний "не доставляется ни единого бочонка сахара, который бы не был смочен человеческой кровью".
Дидро: "Эти две строчки отравили весь сахар, который мне придется есть до конца жизни, а я очень люблю сахар".
Гельвеций: "Страсти… движут великими личностями, и многие из них становятся весьма посредственными, едва лишь их перестает поддерживать пламя страстей".
Дидро: "Образ ложен, — страсть не способна возвысить глупца до уровня…"
Запись обрывается; множество других помет стерлось или ждет своих открывателей среди 3000 книг Дидро, рассеянных в Публичной библиотеке.
Трудно жилось Дидро и при жизни, и после смерти. Но и недоброжелателям досталось…
Вспомним его предсказание, сделанное царице за 20 лет до того:
"Если, читая только что написанные мною строки, она обратится к своей совести, если сердце ее затрепещет от радости, значит, она не пожелает больше править рабами. Если же она содрогнется, если кровь отхлынет от лица ее и она побледнеет, признаем же, что она почитает себя лучшей, чем она есть на самом деле".
Царица отреклась от того, чьей дружбой столь дорожила, с кем вела долгие беседы двадцатью годами прежде.
Некоторые же старинные собеседники, даже расходясь с Дидеротом по нескольким весьма серьезным вопросам, сочли бесчестным предавать память о дружбе.
На закате дней княгиня Дашкова, вовсе не мечтающая о французской свободе для своих крепостных и увидевшая, что многие пророчества Дидро сбылись, отнюдь не думает винить его в "крайностях революции" и т. п. Марта Вилмот, английская подруга Дашковой, свидетельствовала, что "княгиня всегда говорила о Дидро не только с величайшим удивлением, но и глубочайшим почтением"; копии тех писем, что некогда написал ей французский философ, княгиня переправила в Англию; иначе мы бы той переписки вообще не знали, ибо подлинники бесследно исчезли вскоре после кончины Дашковой (1810 год). Однако вернемся в 1790-е.
Кто виноват?
В 1790-х годах для тонкого мыслящего слоя российских людей (грамотных в стране не более 3 %) уже существовали оба главных российских вопроса:
Кто виноват?
Что делать?
Радищев отвечал по-своему, Новиков — по-своему. "Кто виноват во французской революции?" — этот вопрос позже будут задавать иначе, без употребления слова «виноват»: "В чем причина, кто разжег французскую революцию?" Но это позже.
Теперь же очень серьезно задумались многие, преимущественно молодые, люди, которые еще два-три года назад видели в 14 июля весну, благоуханное обновление истории — прекрасное и почти бескровное…
Преследования, запреты, ссылки, сожжение книг были совсем не так страшны, как собственное глубочайшее сомнение.
Если бы они, русские люди 1790-х годов, твердо верили в якобинскую истину, их не поколебали бы ни ужасы французского террора, ни преследования собственных властей. Однако не было твердой уверенности. Газеты не очень-то балуют читателя подробностями, но по западноевропейской печати, по рассказам надежных очевидцев являлась картина, которую и вообразить не могли несколько лет назад поклонники Руссо, радовавшиеся крушению Бастилии.
Собор Парижской богоматери — теперь "храм разума". Парижане торжественно сжигают "дерево феодализма".
"Лион боролся против свободы — нет больше Лиона!"
"Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"
Тридцать лет спустя Пушкин, можно сказать, заново пережил те надежды, разочарования, путем которых прошли и многие французские участники, и многие русские наблюдатели. Сначала радость прекрасной победы, свободы:
Уже в бессмертный ПантеонСвятых изгнанников входили славны тени,От пелены предрассужденийРазоблачался ветхий трон;Оковы падали. Закон,На вольность опершись, провозгласил равенство,И мы воскликнули: Блаженство!О горе! о безумный сон!Где вольность и закон?Над нами Единый властвует топор.Мы свергнули царей. Убийцу с палачамиИзбрали мы в цари. О ужас! о позор!Но ты, священная свобода,Богиня чистая, нет, — не виновна ты,В порывах буйной слепоты,В презренном бешенстве народа,Сокрылась ты от нас; целебный твой сосудЗавешен пеленой кровавой:Но ты придешь опять со мщением и славой, —И вновь твои враги падут…
Вопрос вопросов — о цели и средствах. Что французская революция меняет мир, создает совершенно иную экономическую и политическую структуру, иные человеческие отношения, можно даже сказать — иное человечество, — все это лучшие умы понимали уже в 1790-х годах, а позже вынуждены были признать и недруги новой эпохи.
Эпоха эта ведет свой отсчет с 1789-го: нравится это или не нравится современникам, потомкам, — но это так. Прогресс несомненен, но и цена велика: цена крови во время революционных и наполеоновских войн, безжалостная мясорубка гильотины. Как быть? Можно ли оправдать? Можно и должно — отвечают многие историки и теоретики: абсолютизм и феодализм никогда не сошли бы сами со сцены: только насилие, разрушение Бастилии, якобинский террор могли расчистить поле для великого прогресса XIX–XX столетий…
Да, это правда. Но вся ли правда? Не следует ли отсюда, что нечего средства жалеть, коли цель хороша; что смешны и наивны те, кто отрицали, не принимали Марата, Робеспьера, Комитет общественного спасения, толпу, уничтожающую заключенных в парижских тюрьмах, расстрелянную Вандею, сожженный Лион?
Если б не было подобных людей, решительно не принимавших террор и кровь, то, на первый взгляд, прогрессу было бы легче пробиться; но более глубокие размышления откроют нам, что человечество, не думающее о средствах, о нравственных вопросах, немногого бы стоило: оно озверело бы, съело само себя, не смогло бы в конце концов воспринять тот самый прогресс…
Поэтому, признавая, что новый мир стоил крови, решительно не станем этому радоваться; в лучшем случае признаем: таков закон истории, по крайней мере в определенные эпохи. Жестокий закон, который "в природе вещей". Так же как — закон гуманности, сострадания, отвращения к пролитой крови: законы, чье действие усиливается или смягчается человеческой волею…
Осенью и зимой 1792/93 года современники отмечали невиданное число самоубийств среди русской дворянской молодежи: повесился молодой писатель Сушков, застрелились два брата, молодые офицеры Вырубовы, зарезался гвардейский офицер Протасов. Молодой ярославский помещик Опочинин в январе 1793-го роздал хлеб своим крестьянам, поручил наследникам сжечь "любезные книги французские" и покончил с собою. Эти люди увлеклись вихрем революции, затем отшатнулись, но назад, к прежнему бездумному дворянскому житью, вернуться уже не могли. И тогда жизнь стала столь немила, что от нее поспешили избавиться.
В ту же пору начинает приближаться к подобному кризису и первый революционер Радищев, давно уж отбывающий ссылку в Восточной Сибири. Там, среди лесов и снегов, он, казалось бы, ведет спокойную жизнь философа в духе Руссо: путешествует по округе, лечит крестьян; сестра давно умершей жены вместе с двумя младшими его детьми проводит несколько месяцев в пути, чтобы разделить неволю Радищева, вскоре они женятся, вторая жена рожает новых детей, и, казалось бы, страсти большого мира должны отступить… Но Радищев, хоть и с опозданием почти в полгода, но все же регулярно получает от друзей разные печатные и письменные сведения о том, что происходит в столице мира — Париже.