Отпуск - Валерий Есенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Не думай, не думай, не надо думать о том, что вернуть невозможно, чего нельзя изменить…»
Однако в нем наболело, нарвало, намыкалось, и черные мысли не находили преград в немой тишине, и они, упрямо и злобно, как стаи бездомных собак, продолжали ворчать, что жизнь испорчена своими руками и что теперь стало не за чем жить, потому что никогда, ни за что не вырваться из этого омута службы, никуда от неё не уйти.
И когда, в какой роковой невозвратимый решающий миг он свернул с прямой дороги в это болото?
И что искать, идти куда и зачем?
Он чувствовал опытным сердцем своим, он угадывал, знал, он без причитаний беспокойного Никитенко и сонливого Старика прозревал, что страна в эти месяцы, в эти, может быть, дни начинала величайшую, грандиознейшую эпоху развития, какой не бывало после Петра, какой ещё долго не будет потом, и целый пласт народного, национального быта, нараставший стихийно, неслышно, неторопливо, из века в век, готов сдвинуться, повернуться и вдруг смениться неровным, рыхлым, непривычным, иным, который ожидался давно и который охватить одним взглядом и понять невозможно, а надо, необходимо охватить и понять.
Он понимал, отлично зная историю, что не всякому выпадает на долю такого рода смутные, неизведанные, однако же поворотные сдвиги. Он сомневаться не мог, что только такие переломы и смуты рождают Дон-Кихотов, Тартюфов и Гамлетов, что в такой поворотный момент талант безошибочно находит свой путь, а посредственность впадает в ничтожество. Не сумей, пропусти – и твоя жизнь протечет без следа.
А он пропускать не хотел. Он улавливал каким-то чутьем, как на гребне этого грозного мига с невероятной силой растет его выжитый годами тоски, напоенный несбывшимся счастьем, поразительный замысел. Он знать не хотел и запрещал себе думать, случится ли то, что задумано им, с Дон-Кихота, Гамлета или Тартюфа, но именно эти головокружительные вершины мерещились ему в бессонных мечтах.
Главное, уже медлить было нельзя. Подходили сорок пять лет. Тускнели последние силы души и ума. Ещё год, ещё два, и ни за какие шиши не вернуть ни увядшую зрелость, ни пронесшийся гребень волны.
И эти последние силы надо бы было отдать, надо бы дни, недели и месяцы напролет напрягать до последних пределов, чтобы написать, завершить наконец свою, может быть, самую главную, настоящую книгу.
Но у него не имелось месяцев и недель, не имелось и трех совершенно ему самому предоставленных дней. И сила художника, и трезвость мыслителя, и энергия созидателя жизни молча гибли, истощались и таяли, как в одиночной тюрьме.
Да полно, стоил ли долг, отчасти добровольно, отчасти невольно принятый им на себя, таких жертв?
Он вдруг застонал, очень жалобно, тихо. Он всхлипнул и заскулил, давясь закушенным ртом.
И между этими слабыми всхлипами легко и быстро стучали часы.
Их стук в тишине наконец образумил его. Он испугался, уж не обезумел ли он, и побледнел.
Спасительная насмешка охладила его:
«Ты бы ещё часок поревел… как сопливый мальчишка… очень прилично… в сорок пять лет… или хоть по Невскому пробежал… без штанов…»
Слава Богу, он не спятил с ума от сознания обреченности, даже по-настоящему разрыдаться не дал себе. Вот поспать не придется: ему не уснуть, и не стоило держать закрытыми больные глаза.
Федор с вечера дернул шнурок, однако затворил только форточку с улицы, а комнатную оставил открытой, и штора зацепилась за створку, но Федор, должно быть, не обернулся, не посмотрел и ушел, лишь бы поскорей отвязаться от дела, или поленился воротиться и завесить окно, и теперь в мертвенно-синем стекле торчал льдистый кусок посветлевшей луны.
Иван Александрович заторопился к спасительным будничным мыслям, лишь бы подальше уйти от неразрешимых и потому неразумных размышлений о том, как ему жить:
«Федору надо сказать…»
Подумал и ухмыльнулся беззлобно, передразнивая своего дурака:
– Уж до скольких разов говорил…
Он приподнялся, расправил под собой простыню, взбил повыше подушку и снова прилег, не прикрыв одеялом обнаженную грудь, чтобы подзябнуть слегка, согреться потом и, может быть, всё же заснуть.
Однако вновь, помешав простым мысля не позволяя отвлечься, назойливо привязалась одна обидная, горькая, враждебная мысль, возбужденная вечерними наблюдениями над Стариком, а следовательно, и над собой.
Он уж знал, что эта мысль не отвяжется от него, если вовремя не отбросить её, и на всю ночь не оставит в покое, терзать же и мучить себя понапрасну нисколько не улыбалось ему, и он, защищаясь, привычно её отстрани и с этой целью принялся глядеть в потолок.
Потолок едва проступал в копошившейся тьме. Сбоку, почти над самой его головой, висела большая связка тростей, которые он собирал, скитаясь по белому свету. Трости были прилажены на двух деревянных кронштейнах, вделанных по его приказанию в стену. С подушки не было видно этих полированных, покрытых коричневым лаком угольников, но он знал, что они были там, и настойчиво припоминал, как выглядела каждая трость, какие достоинства бросались в лаза, пока выбирал, какие недостатки обнаружились при домашнем осмотре, где купил, в какой стране, в каком магазине, кто был хозяин, хорошо ли говорил по-английски, сколько пришлось заплатить, если перевести на рубли.
Одна была с потаенным кинжалом. Ею соблазнился он ещё в Лондоне и протащил с собой кругом света. Английские магазины подобны музеям. Обилие, роскошь, вкус и раскладка товаров поражали его до уныния, свезенное со всего света богатство подавляло воображение. Он спрашивал поминутно, кто и где покупатели этих богатств, заглядывая и побаиваясь войти в эти мраморные, малахитовые, хрустальные и бронзовые чертоги, перед которыми казалась детской сказкой шехерезада. Перед четырехаршинными зеркальными стеклами он простаивал по целым часам, вглядываясь в кучи тканей, фарфора, серебра и драгоценных камней. На большей части товаров были обозначены цены, и он, приметив доступную цифру, не мог не войти и чего-нибудь не купить, после каждой прогулки возвращаясь домой с набитыми всяким вздором карманами. Так приобрел он и кинжальную трость. Для чего? Кого собирался тайно убить? Никого.
Рассеивая, отгоняя темные мысли, воспоминания всё дальше и дальше увлекали его. Один английский торговец в Гонконге, державший лавку отличных китайских вещей, не вспоминался, как он ни терзал свою память.
Он помнил невыносимый солнечный жар, от которого некуда было деваться, и горячий пот под мышками и на спине, несмотря на простор помещения, помнил, как веселый Посьет брал на пробу манильских черут и платил по тридцать копеек за чай, который стоил у нас рублей по пяти, помнил, что хозяин был светло-рыжим, однако говор, лицо и костюм совершенно забыл.
И он старательно представлял, как улыбался Посьет, разглядывая черных китайских божков, надеясь в цепочке своих впечатлений внезапно поймать какое-то слово, жест, поворот головы, которые непременно встряхнут в памяти всё остальное, но связь прерывалась запретными мыслями, как в притче о белом медведе, они проступали сквозь мышиную возню его памяти, как проступает снизу вода, сочились то после жара, то после манильских черут.
Он ещё и ещё раз наваливал на них старый хлам, рассчитывая их придушить. Он отнекивался от них, как умел, чтобы по крайней мере выиграть время, необходимое для того, чтобы приготовиться хладнокровно анализировать их, раз уж им приспичило напасть на него, одолев все преграды, нагроможденные им. Пусть приходят, когда он упокоится и будет готов.
А пока, не припомнив ни лицо, ни речь купца из Гонконга, он перескочил на другое, сердито подумав о том, что с Федором придется расстаться, отметив, что не столько сердит, сколько принуждает себя рассердиться.
Это показалось ему любопытным. Он пустился искать, каков причина столь странного расположения чувств, и вскоре нашел, что к увальню своему он привык и что Федор даже симпатичен ему.
Озадаченный, не понимая, что же ему предпринять, он попугал себя незапертой дверью, вполне убедительно рассудив, что в пьяном виде это слишком большое дитя когда-нибудь подожжет или впустит в квартиру воров, и с не меньшей убедительностью напомнил себе, что трезвых слуг не бывает, а Федор по крайней мере простодушен и добр, из чего неминуемо следовал вывод, что, может быть, лучше ещё потерпеть, до той последней возможности, пока Федор не сотворит какой-нибудь уж вовсе не поправимой беды.
Да, в самом деле, надо терпеть…
Стерпеть всё подряд…
Стерпеть даже то…
Тут он резко себя оборвал, находя, что всё ещё не готов во всеоружии встретить опасные мысли, бог с ними, пусть тоже потерпят, пусть подождут.
На худой конец он станет неторопливо и долго пить чай, если в ближайшие полчаса не удастся уснуть.
Как раз две недели назад, перед самым корректурным запоем, он взял у Елисеева фунт по четыре рубля. Федор, неизменно употреблявший всё то, что оставалось от ужина, чаю и кофе, на его счастье, не пил. Следовательно, найдется что заварить, а самовар он поставит и сам, не будить же того, пускай себе дрыхнет, бог с ним.