Отпуск - Валерий Есенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он умолк, тревожно проверяя себя, сосредоточенно глядя перед собой, на мгновение потеряв из глаз Старика, и наконец возразил осторожно, опасаясь неприятного тона наставника:
– Вы говорите, этого мало? Разумеется, очень немного, однако большего, может быть, и достичь невозможно? Капля за каплей: Гомер… Данте…. Шекспир… Гете… Пушкин и Гоголь у нас… Жизнь не спешит, в отличие от русского человека, который торопится хорошо говорить и между тем годами валяется на боку, не испив из капель ни капли, простите за дурной каламбур.
Улыбнувшись доброй, мягкой, но лукавой улыбкой, он заговорил убежденно, легко, озорно поблескивая теперь широко открытыми выпуклыми глазами:
– Ведь как он действует обыкновенно, русский-то человек?
Лицо прояснилось, очистилось:
– В школе, в университете послушает с пятого на десятое враз все науки, числом от пятнадцати до двадцати, меньше нельзя, каждую ночки три перед экзаменом подзубрит, застающим его обыкновенно врасплох, пробежит пять-шесть запрещенных брошюрок, которые у нас запрещает по глупости, потому что в тех глупых брошюрках нечего запрещать, выхватит из них десяток самых не применимых к жизни, зато очень звучных сентенций, и айда переделывать мир, сверху донизу всенепременно, хоть душу вон, в убеждении, что несправедливый, презренный, отвратительный мир только и ждет для своего внезапного и всестороннего обновления наших слегка просвещенных усилий.
И уже туча вновь омрачила лицо, полуприкрылись глаза, и голос начал страдальчески поникать, окрашиваясь грустной иронией:
– Усилия и впрямь бывают геройские, но мир стоит себе и стоит, как стоял, и русский человек тотчас приходит в уныние, проклинает брошюрки и весь белый свет, что не так да не этак устроен, а умных правил не желает принять, заползает в наследственную или в благоприобретенную, непременно теплую нору, полагая, что всё совершил, что ему продиктовала чистая совесть, и ужасается в своей теплой норе, как всё гадко, подло кругом, и водку, разумеется, стаканами пьет, но взять метлу и заступ в свои благородные руки да в этой гадости поработать, чтобы почистить её своим пусть мелким, неблагодарным, неприметным, но всё же трудом, то есть честно исполнить свой долг гражданина, как бы ни был он горек и сух, желать не желает, а если ненароком возьмет, так нравственно окажется глух до того, что таких вдруг гадостей и подлостей натворит, что старые-то гадости и подлости, против которых благородно вооружался и грудью стоял, и в подметки его собственным гадостям и подлостям не годятся. Вот вы растолкуйте-ка мне: отчего?
И вдруг сердито спросил у себя, для чего это он об этих материях заговорил, и заговорил именно здесь, в этой туманно-прокуренной комнате, в этот вечерний, миром и добротой ласкающий час, когда на шумный Город снизошла наконец тишина, когда подходило время позднего, по-английски, обеда, когда и для Старика и для него самого было бы удовольствием сесть поскорее за стол, а не произносить вслух затейливых рассуждений о странностях русского человека, но то ли пауза тянулась как-то неловко, то ли он слишком долго оставался один все последние трудные дни и потребность говорить многословно, не имело значенья о чем, лишь бы собеседник нашелся и слушал его, оказывалась сильнее благоразумия и предостерегавшей насмешки, однако же он, сделав вид, что не молчит, а только собирается с мыслями, сам ответил с искренним убеждением, очень тихо, почти и не слыша собственных слов:
– От воспитания.
И вновь налетел на свои задушевные мысли, и голос поневоле потеплел и окреп:
– Дайте русскому человеку верное представление о его скромном месте в процессе истории, об истинной чести и честности, о долге как одолении и труде, главное же, дайте ему реальную, практически исполнимую цель, укажите верные средства для её достижения, вот тогда он и выползет из своей неустроенной, плохо обжитой и душной норы и тогда…
Тут он опомнился, неловко задвигался на диване, попытавшись придать себе беспечный, легкомысленный вид, поддаваясь привычке таиться, молчать, иронически вопрошая себя, сам не занесся ли в облака, и глухо прибавил:
– Не нынче, не завтра… пожалуй, русского человека раскачаешь не вдруг…
Лицо заметалось, застыдилось того, что оказалось открытым, лицо заспешило поскорей отвердеть и укрыться под куда-то запропастившейся маской равнодушия решительно ко всему, однако взволнованность, всё прибывавшая в нем, оказалась сильней его хорошо воспитанной воли, в глазах на миг сверкнуло негодованье, на задрожавших щеках появился румянец, и голос, не сладивший с возмущением, раздавался звучней:
– Наша школа, по крайней мере теперь, русского человека растолкать не способна. Времена Шевырева, Надеждина для наших университетов прошли. Религия пошатнулась. Нравственным воспитанием способно заниматься одно лишь искусство, да и то если здраво оно, если не залетает бог весть куда или не продается за деньги, однако и наше искусство на ложном пути.
Уходя глубоко в просторное кресло, весь покрывшись морщинами, Старик подхватил, не то ухмыляясь, не то улыбаясь с чувством победы над ним:
– Представьте, учитель, вы убедили меня, и я бью вас вашим оружием. “Обыкновенная история” – огромная, мудрейшая вещь. Мы с Катей читаем, перечитываем её, восхищаемся, всякий раз находим новые мысли исключительной силы, сами учимся мыслить трезво и здраво, как вы изволите излагать. И вот я никак в толк не возьму, отчего вы не продолжаете ваше прекрасное дело, отчего не дадите нам ещё две, три, четыре такие же вещи, огромные, мудрые, в поучение нам?
От неожиданности упрека у него потемнело в глазах и вырвалось жалобно, громко:
– Я писать не могу!
Старик приподнялся, переспросил с удивлением, глядя на него испытующе расширенными глазами, тыча в его сторону возмущенной рукой:
– Вы не можете, вы?
Как нужна ему стала его равнодушная маска! Как захотелось спрятать под ней нестерпимую горечь и боль!
Он пожалел о своей неожиданной, недозволенной откровенности. Он боролся с собой, отступая, отыскивая шутливое слово, чтобы самым естественным образом куда-нибудь отвести разговор, слушая жадно, не простучат ли к дверям долгожданные каблуки, надеясь, что разговор оборвется тогда сам собой.
Однако старая горечь и старая боль за десять лет настоялись так, что порой обжигали его, и он против воли ответил, принуждая голос хотя бы звучать безразлично:
– Да, Владимир Николаевич, не могу. Мне сорок пять лет. Моя песенка спета.
Укоризненно покивав коротко стриженой головой, раскачиваясь всем толстым телом, точно собирался вскочить, Старик выговаривал громко:
– Творческая способность не иссякает, уж нет! Она, как река, к устью становится полноводней, если все силы направить в единый поток созидания. Вольтер в шестьдесят пять лет написал “Кандида”, в семьдесят три “Простодушного”, в семьдесят четыре “Царевну Вавилонскую”, а любезный вам Гете завершил “Фауста”, когда ему восемьдесят два прозвонило! Вы сами же обо всем об этом мне рассказали, их примером наставляли меня, и Валериана, и Аполлона, а нынче, в сорок пять лет, объявляете себя стариком, лишь бы в своих глазах оправдать свою нерадивость! Вам надобно взять себя в руки, вот что я вам доложу!
Он прилагал все свои душевные силы, чтобы оставаться невозмутимым, однако владел собой плохо, да и как совладать? Выговор, сделанный Стариком, разбивал все его утешающие резоны, которые он придумывал в удушливой хмари бессонных ночей, поставив его перед лицом внезапно и грубо разбуженной совести, и он по опыту знал, что теперь ему долго от терзаний её никуда не уйти, пока в другие бессонные ночи не выткет из призрачной тьмы ещё один утешающий аргумент.
А зачем? Всё равно никакие резоны и аргументы не усыпляли его. Для успокоенья его не достанет бессонных ночей. Он готов был к тому, что должно неминуемо быть. Если бы одно только это, он без труда совладал бы с собой. Разве это одно?
Он вдруг встрепенулся. Его поразило, что именно замшелый Старик не себе, а ему так горячо проповедует труд и советует взять себя в руки. Он не выдержал искушенья и с ядовитой усмешкой кивнул на письменный стол:
– Ну, нам-то с вами, как видно, они не в пример. Да, все они были гиганты, богатыри. Впрочем, если судить беспристрастно, и у гигантов, богатырей, приключались периоды жизни, когда им не удавалось ничего написать.
Не глядя на стол, Старик многозначительно вытягивал губы трубой, довольный, может быть, тем, что сумел загнать учителя в угол, помня, должно быть, ещё, как во время уроков сам то и дело попадался впросак:
– Периоды начинались, периоды и кончались, а ваш чересчур затянулся, все говорят. Пора вам, пора приниматься за дело, все заждались.
От ученика выслушивать такие речи было несладко. К тому же он чувствовал в этих речах какую-то явную и пристрастную ложь, однако и какую-то странную, ужасно обидную правду. Ложь угнетала его: не тому он учил Старика. Правда шевелила и без того неспокойную душу, поднимая со дна глухую горечь и боль.