Я стою у ресторана: замуж – поздно, сдохнуть – рано! (сборник) - Эдвард Радзинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она рассказывала и торопливо ела, как ели тогда все ленинградцы, заметая ребром левой руки со стола крошки в правую ладонь и быстро отправляя их в рот.
Я не посмел спросить ее об адресе.
Я пошел искать сам.
Самое смешное: я нашел тот дом. Дом был цел. Поднялся наверх – и сразу узнал квартиру. Я позвонил. Как стучало сердце: как в молодости перед свиданием… Но никто не открывал двери. Я позвонил опять, и снова долго не открывали. В отчаянии я жал на звонок. И вдруг за дверью раздались… да, да – шаги! Старик открыл дверь. Он даже не постарел, он просто высох: живой скелет – кожа да кости. Так тогда выглядели многие в городе.
Старик поздоровался, а потом сказал:
– Все умерли, я тут один живу, я плохо слышу.
И он повернулся и пошел в комнату.
– Я актер Л., – сказал я, войдя в комнатенку.
– Да-да, я узнал вас…
Старик усмехнулся.
– Она… есть? – спросил я с замиранием сердца.
Глаза старика стали беспощадными.
– Но если вы думаете, что она стала дешевле, – вы ошибаетесь!!!
– Нет! И еще раз – нет! – орал Лысый и Отвратительный. – Я хочу еще раз напомнить, граждане, у нас «Декамерон». Попрошу предлагать что-нибудь этакое – в передовых традициях шестнадцатого века!
И тогда в темноте тотчас заговорил приятный баритон:
– Я расскажу о любви к иностранкам…
О любви к иностранкам
Нет, все-таки в иностранках что-то есть. В Японии ночью в гостинице едешь в лифте, а она – в кимоно, с розами, с книжкой поднимается к какому-то счастливцу, который заказал по телефону читать ему эту книжку от бессонницы. Нет, нет, именно читать… То, о чем вы подумали, – за это совсем другие деньги платят. Ах, это кимоно… Один мой знакомый, проработавший долго в Японии, по прибытии в Союз заставлял свою жену одеваться в кимоно и на коленях ползти к нему, с огонечком для сигареты. Бедняга. Не мог забыть церемонию в чайных домиках. Представляете, картина: он сидит на полированной мебели с сигаретой в зубах, а она с зажигалкой, как бегемот в Африке, ползет к нему: сто килограммов задница, да еще в кимоно! Нет, друзья мои, иностранкой надо родиться. Особенно это касается всех этих камбоджийских и прочих малоазийских женщин. Я, когда оттуда приехал, с тоски перешел на балерин: они такие хулиганки в постели… А там, в моей Азии… Ах, эти раскосые глаза… Это тело розы с убийственной шелковой кожей… У наших – руки-ноги, а там – рученьки да ноженьки… Ну да ладно!..
Значит, выхожу я как-то бухой из их кабака: обмывали торговое соглашение. Пил я всякую ихнюю гадость, закусывал тоже какой-то ихней пакостью – жареными воробьями и т. д. И вижу: недалеко от моей машины стоит Она. Ну, индийская принцесса абсолютно! Я ее поманил для смеха – и она, к моему ужасу, подходит! Я огляделся: никого. Сажаю ее в машину – и рванули. Вот как пьян был! Кладу ей руку на плечико… на коленку… Она молча перед собой смотрит, будто ничего. Хоть бы убежала, хоть бы послала. Я бы с облегчением ее отпустил! Ни хрена – сидит! Ужас! А во мне – любовь. И все сильнее! Чуток ее погладил рукой – а она так нежно провела щекой по моей руке. Я ведь пьян был – а помню, все помню! А потом как взглянет: ну, Будда! Будда!
Тогда я и решился: живем-то один раз! Отъезжаю в сторону, открываю багажник, потом гляжу на нее. Она молча вылезает и ложится в багажник. И как она там «сгруппировалась», не знаю, – на Востоке это умеют, – но уместилась в багажнике! Въезжаю в торгпредство. Учтите – с самого начала она ни звука не проронила. Только одни глаза. Господи, пощади!
И вот я с дьявольской хитростью доставляю ее в квартиру. Жены нет – жена у отца в Союзе.
Короче, стоим мы в комнате: она ни слова. Я ее раздеваю: она не шевелится. Только едва заметными движениями тела, да так ритмично, так нежно, будто в танце движется, помогает мне себя раздевать. Тут я еще выпил. Со страху! И еще. А она стоит – статуя. И когда я обнял ее, почувствовал запах сандалового дерева.
И тут вдруг испугался. Влюблен-то влюблен, да ум остался. Думаю, взял ты ее у кабака. А у тебя жена. И не просто жена, а дочь такого-то. Если наградишь ее – тебе башку, как цыпленку, отвертят. Нет, думаю, предосторожность. И хоть пьян был, как паскуда, сил хватило развести ванну. Причем – кипяток, чтоб все бактерии – на фиг! Высыпаю туда пакет марганцовки – чтоб добить эти самые бактерии. И сажаю Будду в черно-красную ванну из марганцовки.
А сам иду добавить. Налил раз – порядок. Налил два – стакан из рук на ковер! Полез я за стаканом… а когда глаза открыл – уже утро.
Встаю. Чувствую: что-то было. А что было – не помню! Пытаюсь вспомнить – не могу. Иду на кухню, выпиваю рюмашку, ставлю кофе. Иду в ванную принять холодный душ. Открываю дверь – цепенею: в ванне сидит прекрасная девушка, абсолютно голая… И молча смотрит перед собой…
Тут, естественно, все вспоминаю. Ну, хрен со мной, дураком. Но она-то… Она-то… Сидит голая в остывшей кроваво-черной воде точь-в-точь в той же позе, как я ее туда посадил.
О, подлинная женственность! Как жить после этого?
Ну, дальше – про утро, про все, что было, про торгпреда, развод и т. д., и т. п. – хрен с ним, это неинтересно!
От любви к иностранкам перешли к другой диковине – к любви к математике.
О любви к математике
– Я принес сюда… да, да, принес – старую тетрадь, исписанную стершимся от времени простым карандашом, – начал глухой голос. – Я обнаружил ее в бумагах покойного отца. Когда я прочел ее впервые, тотчас позвонил нашему Д. Узнав, что написано в тетради, он немедленно примчался. Было утро, но Д. уже был пьян. Впрочем, тогда он всегда был пьян. Прочитал тетрадь и не сказал ни слова. Просто молча положил обратно в стол и ушел. Но с тех пор каждый раз, когда Д. приходил ко мне, он требовал эту тетрадь. Он знал ее наизусть…
Эта тетрадь – о предсмертных днях Велимира Хлебникова, любимого поэта нашего незабвенного Д.
Я часто думаю: кто создал эту тетрадь? Была ли она написана с предсмертных слов самого поэта его другом, художником Митуричем, в доме которого Хлебников окончил свои дни? Или женой Митурича? И наконец, кто вставил в эту тетрадь подлинные письма поэта-символиста Городецкого и ответы наркома Луначарского? И кто соединил их с «Досками Судьбы» самого Хлебникова? Я этого не знаю, да никогда и не пытался узнать – я слишком ценю тайну. Одно, повторяю, ясно: тетрадь эта создавалась в самые последние дни таинственнейшего из поэтов – Велимира Хлебникова.
Как странно начинал Хлебников. Вождь русского авангарда, поэт поэтов в юности хотел стать… математиком. Но позвала поэзия – и заброшена математика, он бредит символистами и в их числе плохим поэтом Городецким, одним из лжекумиров начала века. Чтобы потом отринуть всех их и гордо провозгласить самого себя Мессией, Поэтом будущего, Председателем Земного Шара.
Ах, с какой радостью он встретил революцию! Он крестился в огненной купели свободы. Идея всемирного братства народов заставила его изобретать всемирный язык. Он испытывал корни слов, исследовал созвучия, рождая горы странных стихов. Странных, потому что поэзия в них проросла математикой.
В годы гражданской войны он скитался по стране, счастливый безбытностью, ожидая всемирного крушения собственности. Он жил тогда, как Диоген, и все его имущество в эти годы – мешок со стихами. С этим мешком он колесил в страшных тифозных поездах. Сколько раз во время набега банд в горящем вагоне исчезал этот мешок с великими рифмами. Но он доставал новый мешок – и вновь наполнял стихами…
Другой мешок он носил вместо одежды… мешок с дырками – для рук и головы. В этом наряде он объявился в двадцатом году на улицах раскаленного Баку. Именно тогда его прозвали Урус-Дервиш (Русский Пророк).
И тогда же, в Баку, в душе поэта произошло странное совокупление поэзии и математики. От этого противоестественного объятия были рождены Хлебниковым «Законы Времени». И сухая математика свершила то, чего не смогла сделать даже поэзия: он стал до конца безумным. Теперь им властвовал Дионис. Он поверил, что нашел узду для Времени. Он готовился проникнуть в Космос. Он бродил по южному городу весь во власти формул. Он чертил их всюду: на земле, на пыльных мостовых, на обрывках декретов. И тогда же внезапно он исчез из Баку. В декабре неожиданно он объявился в Москве. Его вид был страшен. «Я встретил его в вагоне для эпилептиков, надорванного и оборванного» (Маяковский). Всю зиму в Москве, в больнице поэт объяснялся в любви к математике – записывал открытые им тайны. Потом собрал свои записи в очередной мешок и ушел пешком в Новгородчину, к другу своему художнику Митуричу. Здесь, в деревне Санталово, летом 1922 года он умер.
Вступление, безвкусное, выспреннее, уж очень затянулось. Начали даже кашлять, но что делать, сочинители всегда особенно врут в начале и в конце. Голос оценил обстановку и приступил к чтению тетради.