Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Классные комнаты, расположенные вдоль длинного коридора, напоминали казарму. Грегориус обследовал их все. Раз он наступил на трупик крысы и, содрогнувшись, застыл. Потом вытер ни в чем не повинные руки о пальто. Он снова спустился на второй этаж и открыл высокую, ничем не украшенную дверь. Столовая. У задней стены раздаточное окно, за ним виднелась облицованная кафелем кухня, от которой остались лишь ржавые трубы, торчащие из стен. Длинные столы стояли нетронутыми. А есть ли здесь актовый зал?
Он нашелся на другом конце. Привинченные к полу скамьи, витражи в оконных переплетах, где отсутствовали два цветных стекла, впереди на возвышении кафедра с настольной лампой. Отдельно стоящая скамья, очевидно, для руководства. Тихо, как в церкви. Хотя нет, другая тишина, в которой что-то было, тишина, не кончавшаяся с произнесением безразлично каких слов. Тишина, ваявшая из слов скульптуры: монументы восхвалений, порицаний или даже уничижительных приговоров.
Грегориус вернулся в кабинет ректора. Поколебавшись, он зажал древнееврейскую Библию под мышку и направился к выходу. Но передумал. Выстелив ящик стола своим пуловером, он бережно положил туда Библию. А потом зашагал к патеру Бартоломеу Лоренку ди Гусмау, пребывавшему на другом конце города в церковном приюте в Белене.
18
— Святой Августин и ложь — это лишь одна из тысячи вещей, по поводу которых мы вели полемику, — усмехнулся патер Бартоломеу. — Мы вообще много спорили, хотя спорами это и назвать было нельзя. Горячая голова, мятежник, бунтарь. А к тому же мальчик с живым умом и прирожденным талантом оратора. За шесть лет он вихрем пронесся по лицею, став настоящей легендой.
Падре, бережно держа в руках книгу Праду, провел тыльной стороной ладони по портрету, может, разглаживая, а может, поглаживая. Перед взором Грегориуса возник образ Адрианы, так же нежно оглаживающей письменный стол Амадеу.
— Здесь он старше, — проронил падре, — но это он. Таким он был, именно таким.
Он опустил томик на плед, прикрывавший его колени.
— Когда я стал его учителем, мне уже давно исполнилось двадцать пять, и для меня было делом чести выдержать перед ним экзамен. Весь преподавательский коллектив он расколол на два лагеря: тех, кто готов был послать его ко всем чертям, и тех, кто любил его. Да, это точное слово. Многие из нас были в него влюблены — в его необузданность, лившееся через край великодушие и суровую требовательность, в его беззаветную отвагу, бесстрашие и почти фанатичную пылкость. В нем кипели удаль и страсть к приключениям — такому место скорее на каком-нибудь нашем паруснике пятнадцатого-шестнадцатого века; так и видишь его, распевающего, проповедующего и исполненного решимости защищать аборигенов далеких континентов от унижающих человеческое достоинство злоупотреблений конкистадоров, если потребуется, и мечом. Он всегда был готов бросить вызов любому, даже самому Богу или дьяволу. Нет, манией величия он не страдал, как болтали злые языки, просто в нем бурлила пробуждающаяся жизнь, бушующее, вулканическое извержение молодых сил, снопом искр сыплющиеся идеи. Его гордыня была настолько неукротимой и возвышенной, что и в голову не приходило сопротивляться ей, можно было только с восхищением взирать на это чудо природы, которое жило по своим законам. Те, кто любил его, видели в нем чистой воды алмаз, еще не ограненный благородный камень. Те же, кто его не принимал, возмущались его непочтительностью, которая, конечно, обижала. Их раздражало его молчаливое, но явное превосходство, присущее тем личностям, которые ярче, самобытнее, стремительнее других и осознают это. Они считали его наглецом-аристократом, которому судьба щедро отвалила и поднесла на блюдечке не только богатство, но и таланты, красоту, шарм, да еще наградила неотразимой меланхоличностью, повергающей к его ногам женщин. Несправедливо, что одному все, а другим ничего! Нечестно! И, конечно, он как магнит притягивал зависть и недоброжелательство. И все-таки больше было тех, кто отдавал ему дань восхищения, потому что не закроешь глаза на то, что этому мальчику благоволят Небеса.
Воспоминания далеко унесли патера Бартоломеу из его жилища. Комната, правда, была просторной, полной книг — никакого сравнения со стесненными условиями Жуана Эсы в Касильяш — и все-таки это всего лишь комната в доме престарелых, с медицинскими приборами и звонком вызова над кроватью. Грегориусу с первого взгляда понравился этот высокий сухопарый старик, белый как лунь, с глубоко посаженными умными глазами. Если он учил Праду, ему сейчас должно быть хорошо за девяносто, однако в нем не было и признака дряхлости или старческого маразма; в нем светилась та же ясность ума, с которой он семьдесят лет назад с достоинством принял вызов выдающегося ученика. У него были красивые руки с длинными тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы переворачивать страницы драгоценных древних фолиантов. Этими не утратившими гибкость пальцами он теперь листал томик Праду, не читая, лишь легко касаясь страниц, — будто совершал ритуал возвращения в прошлое.
— Чего он только не перечитал к тому времени, когда десятилетним мальчиком в своем ладно скроенном дорогом сюртучке переступил порог лицея! Некоторые из нас ловили себя на мысли, что втайне оценивают, смогут ли держаться на его уровне. После занятий он, со своей феноменальной памятью, засиживался в библиотеке и буквально впивался сосредоточенным, отрешенным от всего вокруг взглядом своих темных глаз в толстые книги, проглатывая строку за строкой, страницу за страницей — в это время его не отвлек бы и громовой раскат. «После того как Амадеу прочитал книгу, — говорил один из преподавателей, — в ней не остается даже букв. Он вытягивает из нее не только содержание, но и саму типографскую краску».
Так оно и было. Казалось, он полностью поглощал тексты: то, что потом стояло на полках, было пустыми футлярами. Ландшафт его мыслительной деятельности, простиравшийся за неприлично высоким лбом, неделя за неделей образовывал все новые потрясающие формации из идей, ассоциаций, фантастических озарений — мы не переставали удивляться. Помнится, он даже прятался в библиотеке на ночь и до самого утра запоем читал с карманным фонариком. В первый раз, когда он не пришел домой, мать чуть с ума не сошла. А потом привыкла, даже отнеслась с определенной гордостью к тому факту, что ее мальчик отменяет все заурядные нормы и правила.
Иногда тот или иной учитель вздрагивал, когда Амадеу устремлял на него свой пронзительный взгляд. Не то чтобы взгляд этот был каким-то пренебрежительным, вызывающим или агрессивным. Но он давал преподавателю лишь один-единственный шанс не засыпаться в своих объяснениях. Если тот допускал ошибку, в глазах Амадеу не появлялось охотничьего азарта или презрения, даже тени разочарования не было, нет, он просто отводил взгляд, а выходя с урока, вел себя предельно вежливо и доброжелательно, чтобы не дать почувствовать своего отношения. И вот это снисходительное желание не обидеть действовало уничтожающе. Раз мне пришлось испытать такое на себе. Когда я поделился с коллегами, они подтвердили, что, готовясь к урокам, видят перед собой его испытующий взгляд. Находились такие, для кого это был взгляд строгого экзаменатора, отсылающего назад за школьную парту, и другие, кому удавалось решать проблему в спортивном духе, соревнуясь с сильным противником. Но я не знаю ни одного, перед кем не вставал бы образ Амадеу Инасиу ди Алмейда Праду, рано созревшего сына известного судьи, наблюдающего за вами, когда вы в своем рабочем кабинете готовите к уроку трудный материал, в котором и сам учитель может сделать ошибку.
И все-таки. Он не был только требовательным. Он вообще не был отлитым из одного куска. В нем были свои изломы и трещины, разрывы и сдвиги, иногда возникало ощущение, будто вообще его не знаешь. Когда он замечал, каких бед натворил своей высокомерной манерой, то сильно переживал, расстраивался и старался как можно скорее все уладить. Был и другой Амадеу — чуткий, внимательный товарищ. Он мог ночь напролет просидеть с отстающим, чтобы подготовить того к контрольной или экзамену, и при этом выказывал такую скромность и такое ангельское терпение, которые враз пристыживали тех, кто чернил его.
Приступы уныния являли третьего Амадеу. Когда они одолевали его, казалось, в него вдруг вселялся посторонний дух. Он становился пугливым, вздрагивал при любом мало-мальском шуме, словно от удара хлыста. В такие моменты он выглядел живым мертвецом, с трудом влачащимся по миру. Но горе тому, кто пытался его подбодрить или утешить, — он наскакивал с яростным шипением.
Он был способен так на многое, этот щедро одаренный мальчик. Лишь одного он не мог себе позволить: беспечно развлекаться, шалить, проказничать. Тут ему поперек дороги вставали его собственные ограничители и неусыпный контроль, посланные бодрствованием ума и воли. Никакого алкоголя. Никаких сигарет — курить он начал много позже. Но громадное количество чая — он любил красно-золотистый цвет крепкого «ассама», даже специально принес из дома серебряный чайник, который по окончании подарил лицейскому повару.