Дневники 1923-1925 - Михаил Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самая простейшая операция требует недельной выучки, и то одна сделает в день на 200 пар, другая на 400.
И тот рабочий (в дружбе живущий с машиной) сказал: «И так я достиг своего ремесла» (т. е. квалификации).
Мастер, подведя к станку: «9-я категория, норма 400 пар, сверх нормы достигает еще 200».
Я входил: «Куда, зачем?» Выходил: проверка.
Кто-то из-за машины сказал мне:
— Вы из Талдома?
— Из Костина.
— В чьем доме живете?
Рабочие из кустарей. По словам мастера, эти рабочие более ценные, потому что они имеют представление о целом и какая его операция в целом.
Переменил место, потому что оно такое (у машины), что, чуть не уследил, останавливает все производство (подгоняет). В мастерской били, а тут при разделении труда незримый хозяин не бьет прямо, а гонит: гул, свист и особый звук (при очистке и подпилке гвоздей о наждак и блоки): простись с поэзией!
За обедом против меня говорили о Комарове, что его расстреливали в спину.
— Зачем?
— Чтобы не повредить головы: голова нужна в Музей.
А перед расстрелом он попросил папироску, выкурил и сказал: «Ну, ребята, валяйте, довольно пожил». Еще говорили о каких-то ужасных преступниках, которых вдруг взяли и помиловали:
— Они-то смерти не боялись, они к ней сготовились давно. И вдруг помиловали. Верите ли, у них слезы показались.
Я подумал, что вот как удобно теперь сказать о гуманности, и я сказал:
— Вот все-таки прошибло же слезу, и кто знает, что если бы так же и Комарова помиловали, то и у него бы, может быть, слезу прошибло и он бы перестал убивать, а сколько бы он дал материалу для исследования.
На это мне ответили, что Комаров бы не перестал убивать, а насчет исследования — чего же? Ведь его голову отправили в Музей.
Мастер заготовочного отдела, который все жалуется, что ему не дают проявить свою художественную изобретательность.
Разрешили на 2 часа, а хвать — я под вечер встречаюсь с заводоуправляющим:
— Вы еще тут?
23 Марта. Вчера в салоне своего читателя д-ра Шпитальникова сцепился с актрисой, женой Глаголина, за то, что она процитировала мне из Луначарского обыкновенные его глупые слова про интеллигента. И, как бывает, сам беспорядочный, попал на беспорядочную женщину — вышло очень глупо. В конце концов, она сказала: «Луначарский виноват только тем, что имеет слабость к женщинам». Я хотел ей ответить: «Петух полезен тем, что помогает курам нести яйца, а от Луначарского не только женщина, но даже и курица яйца не снесет, он и там, как в Наркомпросе, работает только языком».
Хорошо, что удержался, не сказал: это было единственное умное, что я сделал за вечер.
От всей философии Руссо, Толстого, народников остается мне в отношении себя к народу, к дикарям, природе — чувство величайшей ответственности при соприкосновении с этой средой за свои поступки. Входя в эту среду, вы сейчас порождаете о себе легенду, потому что за вами следят сотни чрезвычайно внимательных глаз. Это не в салоне, где замечают только особенное, тут замечают все ваше исконное. И конечно, ваше добро остается здесь навсегда, а ваше зло есть то, что понимают, говоря: «Единым человеком грех в мир вниде»{66}. Вот все, что остается нам от философии (естественного человека), господствовавшей над умами от Руссо до последнего народника. Есть в русском народе посеянное добро нашими народниками писателями: это сокровенное благоговение к книге и к личности писателя…
25 Марта. Говорят, что грачи прилетели, а поля покрыты глубокими снегами и леса завалены сверху донизу. Морозы неотступные, и в полдень подтаивает только возле домов.
— Я смотрел на светило, — сказал туземец, — показало: быть морозу до исхода.
— Февральское светило? — спросил другой.
— В конце февраля родилось в морозе, так и кончится в морозе.
— Ну, так это у нас и всегда: около Благовещения, раньше не бывает воды, ведь говорят: «Неделю недоездишь или неделю переездишь».
Туземец первый вернулся к разговору со своим первым собеседником и продолжал с ним свой душевный разговор.
— А торговать, — сказал он мне, — можно, вот прямо взял меня, как я тебя, за руку, отвел в угол и сказал: «Иван Тимофеев, торговать можно».
— Так и сказал?
— Так вот, как стакан самогону выпил, так и сказал: «Иван Тимофеев, а торговать нынче стало можно».
— Слава Богу, старые хозяева все на свои места становятся.
— Весело, пройдешь по Охотному ряду, тут тебе и на гармошке играют, и на дудке, бегут, спешат, весело, и над всем вывеска прежняя: Громов.
— Почему же старые торговцы, — спросил я, — на места становятся, а не новые?
— Почему старые? Ну, не миновать, конечно, приберегли от старого, в нагом виде ходили, ждали, и как стало можно, старым духом дунуло на их наготу. Вот и стал опять в Охотном ряду Громов — вроде воскресения из мертвых. Говорится: «Чаю воскресения мертвых»{67}, и мертвые воскресли. Первое — старым духом пахнуло, второе — был он, Громов, скажу, эксплуататор, я хорошо знаю, наживался, да ведь и мне платил! Другой сам наживался, а другой не имел, а Громов и сам наживался, и другой возле него рос. — Помолчав, туземец сказал: — Я знаю торговое дело, как поп Егор «Отче наш». Первое — за то я сохранил к нему верность, приехал к нему в Москву, и он знает, на меня положиться можно, и он мне прямо начисто отрезал: «Иван Тимофеев, а торговать стало можно». Третье — скажу, он человек был, всегда понимал обстоятельства и сейчас понял: народ теперь перевернулся, теперь нельзя сказать: «Поди!», а попросить надо, — он возьмет и попросит: нельзя же сказать: «Работай или отправляйся в деревню». Он это хорошо понимает, и мы тоже хорошо понимаем: он подыматься будет и нас подымет, — он растет, и я вырасту. Я на него в надежде, так он мне и сказал: «Иван Тимофеев, а торговать можно».
— Гражданин хороший, помогите мешок поднять на плечи.
Помог. Кто-то сказал:
— Чудаки эти торгаши, живут, будто плачут.
Другой на это строго и укоризненно:
— Кормятся…
— Что у тебя?
— Одеколон.
— У тебя?
— Пудра.
Армия подростков-торговцев подняла шум, начали руготню.
Торгаш с мешком на плечах уговаривал:
— Не ругайтесь, ребята, не ругайтесь, торгуйте лихо и друг дружку выручайте.
Судьба людей теперь сплелась совершенно с судьбою вещей, и как смотреть: человек один и возле него много проходящих вещей или же вещь одна и возле нее много проходящих людей? Пусть будет вещь, я хочу этого, потому что сам по себе чувствую, как разные люди, живущие во мне самом, внезапно меняются, оставляя то радостное, то унылое настроение. И смотря по тому, как сейчас во мне человек унылый, — и вся история человечества складывается мне унылым подлежащим к двум вековечным глаголам: «есть» и другому, еще более короткому, без второй буквы. А если я весел, мне удалось что-то, — вся история человечества вспыхивает веселым костром, и даже торговля кажется забавным, рискованным делом, почти как путешествие, как творчество, доступное даже моссельпромке{68}, торгующей папиросами с двумя пачками спичек.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});