«Воскресение и жизнь…». Пасхальная проза русских классиков - Александр Иванович Куприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Давай, давай, милая, я захвачу, – с готовностью согласилась Евлампия Ниловна. – Сразу его Лене и отдам. Он у меня живо… Да что ты, Серафима Родионовна, спесивишься, никогда меня, старуху, не навестишь? А ведь я тебя семилеточкой видела, с мамашей. Все я да я хожу, а ты, словно графиня, дома сидишь.
– Мне нельзя, – тихонько промолвила Серафима и опустила глаза. – Я с Лизой. Да и не привыкла я.
– Что там не привыкла! Была ведь у меня. Ну и нынче заходи, за каплями-то.
– Какие гости по вечерам, – сказал Родион Яковлевич. – Пустое. Разве что за делом.
– За делом, за делом! – подхватила Евлампия Ниловна. – Она девушка не вертушка. Приходи же; папаша вон позволил. А я, милые, пойду теперь. Что-то еще дома у меня! Прощайте, прощайте. Прощай, Лизочка. Не видит! Кудахчет, словно курочка…
Гостья ушла. Перед вечером, еще не совсем смерклось, Родион Яковлевич сказал:
– Не забыть бы капли-то.
– Я пошлю Дарью, папаша, – тихонько молвила Серафима.
Глебов помолчал.
– Дарью… А там написано, как их брать-то? Не перепутать бы чего. Сходи сама, пожалуй. Да спроси там, по скольку и что.
Серафима вспыхнула в сумерках и по внезапной своей радости поняла, что ей очень хотелось идти. Но она не сказала ни слова, только встала, зажгла лампочку, повесила ее над столом, потом прошла в другую комнату одеться. Лиза сидела на скамеечке со свертком из тряпок, который был для нее не то куклой, не то вообще игрушкой. Серафима стала одеваться, торопясь, хватая не то, что нужно, точно боясь, что отец передумает и не отпустит ее. Когда она, готовая, вышла из спальни, Родион Яковлевич сидел в углу под лампой, проглядывал большую шнуровую книгу и щелкал желтыми деревяшками счетов. Серафима подошла и поцеловала у него руку. Отец едва поднял на нее глаза и молвил только:
– Скорей назад будь. Не засиживайся у этой… Она рада до полночи язык трепать.
VАптека у немца Карла Степаныча Рота была прекрасная, светлая, на главной улице города. За помещением аптеки, через сени, была квартирка провизора Леонтия Ильича Дунина с семьей. Комнатки низкие, но довольно просторные. В первой обедали, ужинали, больной старик сидел в кресле; за перегородкой спал Леонтий Ильич. Во второй спала вся семья.
Серафима сидела в «зале» за столом, который стоял посереди комнаты, накрытый белой скатертью, а над ним с потолка висела лампа.
– Ты шляпку-то, шляпку сними, Фимочка, – убеждала Евлампия Ниловна. – Что это, право, в кои-то веки отпустят, и то не посидишь. Угостить-то хоть дай тебя чем-нибудь.
– Нет уж, Евлампия Ниловна, мне пора. Право, пора.
Серафима, однако, не вставала и все смотрела вниз, на белый круг скатерти, освещенный лампой.
Леонтий Ильич сидел тут же, чистенький, красивый, милый, поблескивая добрыми синими глазами.
– Если бы не капельки, а порошки вам понадобились, Серафима Родионовна, – говорил он, – так я бы вам славную коробочку выбрал. У нас есть очень красивые. Прелестные картинки. Да я и так вам присмотрю какую-нибудь к будущему разу. Пудры можно положить, мелу чистого или еще чего…
– Спасибо вам, – почти шепотом благодарила Серафима. – А теперь мне, право, пора…
Евлампия Ниловна с видом сокрушения покачала головой:
– Несчастная ты девушка, погляжу я на тебя, Фима. Слава Богу, не маленькая, а отца боишься, воли себе нисколько не берешь. Что это, в самом деле, к добрым людям в гости пришла и сидишь, как на иголках.
– Я за каплями, – сказала Серафима.
Больной старик Дунин, дремавший в кресле, застонал.
Евлампия Ниловна вздохнула:
– Беспокоят его здесь. Ах, теснота, теснота у нас! Девочки мои к тетке пошли, а то и повернуться негде. Не свой брат, бедность-то. Был и мой старик по торговой части, так же, скажем, как и Родион Яковлевич. Да Родион-то Яковлевич ныне первый у нас купец по своей части, – только вот добра не на кого тратить, а моему другое определение: сиди без ног, а семья с голоду околевай…
– Что ж, мамаша, – робко вставил Леонтий Ильич, улыбаясь и поглаживая золотую бородку, – теперь что ж Бога гневить. Теперь мы слава Богу…
– Слава Богу! Тобой одним и держимся. Ты у меня счастливый. Да велико ли у тебя жалованье на такую семью? Велико ли?
Серафима краснела, точно ее заставляли слушать то, чего ей слушать не следовало, наконец поднялась со стула, зажав крепко рукой в черной фильдекосовой перчатке сверточек с каплями.
– Уходишь? Ах ты, сиротка бедная! Некому ни приласкать тебя, ни повеселить! Другая бы девушка разве так жила, особенно если у родителя состояние? А ты и слова не скажешь, все с этой убогой-то вашей возишься. Крест Родиону Яковлевичу послан, а он на тебя его положил. Сладко, что ли, девушке век свой на убогой погубить? Сиделку бы нанять – чего лучше…
Серафима торопливо сказала, волнуясь:
– Я не жалуюсь, Евлампия Ниловна. Лиза такая после мамаши осталась. Кому ж ходить за ней, как не мне? Она сама за собой не присмотрит. А я не чужая.
– Да я ничего и не говорю. Так, пожалела тебя, что жизнь твоя не веселая. А разве Лизу-то не жаль? Каждый раз смотрю и думаю: просто жалости достойно! Разве это человек? Без разума, без языка, вся больная. За чьи грехи она здесь на свете мается? Прибрал бы ее Господь, успокоил бы и вас, и ее.
– Божья воля, – так же торопливо промолвила Серафима. – Папаша очень к Лизе привязаны.
– Привязан не привязан, однако отец первый должен радоваться, если ее Бог простит. Конечно, все Его воля… Ну, прощай, Фимочка. А ты о чем думаешь? – вдруг обратилась она к сыну. – Темно. Проводи барышню домой. Ведь свободен?
Леонтий Ильич стоял уже с шапкой.
– Я и хотел, мамаша, просить позволения у Серафимы Родионовны проводить их. В переулках ныне фонарей не зажигают.
Ночь была теплая, облачная, но светлая – за облаками стояла полная луна. Леонтий Ильич предложил Серафиме руку – она неловко оперлась на нее. Он был такой высокий, да она еще ни с кем никогда и не ходила под руку. Доски тротуаров, обнаженные, пахли сыростью и весной. Воздух, теплый и, от облаков на небе, не острый, опять ласкался к лицу Серафимы, только теперь он был весь душистый, не одна свежесть и чистота в нем были, а предчувственный аромат земли, которая должна родить травы, обнаженных деревьев, которые должны родить почки и листья. По сторонам глухого переулка тянулись заборы, за ними, при сером свете заоблачной луны, видны были эти, пока невинные, нагие деревья, с черными, тонкими и уже совсем живыми ветвями.
– Так по двенадцати давать? – сказала Серафима дрожащим голосом.
Она говорила о каплях для Лизы. Ей хотелось сказать что-нибудь, и было все равно что, все – равно хорошо и нужно.
– По двенадцати. А