«Искусство и сама жизнь»: Избранные письма - Винсент Ван Гог
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, я в первую очередь хотел бы, чтобы это сердечное согласие – если не сказать больше – восстановилось между отцом и мной, и я также очень надеюсь, что оно восстановится между нами двоими. Сердечное согласие бесконечно лучше разногласий.
А теперь мне придется докучать тебе отвлеченными материями, но я хотел бы, чтобы ты отнесся к ним терпеливо.
Я подвержен страстям, способен совершать и совершаю более или менее безрассудные поступки, в которых мне случается более или менее раскаиваться. Мне случается говорить и действовать слишком поспешно, когда стоило бы проявить больше терпения и подождать. Думаю, другие порой тоже могут поступать столь же опрометчиво. Так оно есть, и что тут поделаешь, надо ли считать себя опасным, ни на что не способным человеком? Я так не думаю. Но следует любыми способами извлекать выгоду даже из этих страстей. К примеру, назову одну из страстей: я имею более или менее неудержимую страсть к книгам и потребность постоянно образовывать себя, учиться, если угодно, точно так же как я имею потребность есть свой хлеб. Ты сможешь это понять. Когда я был в другом окружении, в окружении картин и предметов искусства, я, как ты знаешь, воспылал к этому окружению сильнейшей страстью, доходившей до восторга. И не раскаиваюсь, и теперь, вдалеке от той страны, я тоскую по стране картин.
Как ты, наверное, хорошо помнишь, я прекрасно знал (и, пожалуй, знаю до сих пор), что такое Рембрандт, и что такое Милле, и Жюль Дюпре, и Делакруа, и Миллес, и М. Марис.
Что ж – сейчас у меня нет этого окружения, но нечто, называемое душой, будто бы не умирает и живет всегда, и всегда, всегда, всегда ищет чего-то.
Итак, я не предался тоске по той стране, а сказал: та страна, или родина, – она везде. Итак, я не поддался отчаянию, а выбрал деятельную меланхолию, в той мере, в какой обладаю возможностью для действия, иными словами, я предпочел меланхолию, которая надеется, и стремится, и ищет той, другой, приводящей в отчаяние, мрачной и закоснелой. Словом, я более или менее серьезно изучил доступные мне книги – Библию, «Французскую революцию» Мишле, а нынешней зимой – Шекспира, и немного В. Гюго, и Диккенса, и Бичер-Стоу, и, недавно, Эсхила и многих других классиков, многих мастеров, прекрасных мастеров второго ряда. Ты отлично знаешь, что к мастерам второго ряда (?) причисляют Карела Фабрициуса и Бида.
И вот человек, который погрузился во все то, что порой бывает шокирующим, shocking, для других, и, не желая того, более или менее нарушает некоторые приличия, и обычаи, и общественные условности. Но становится жаль, когда это воспринимают превратно. К примеру, ты знаешь, что я часто пренебрегал своим туалетом, я это признаю, и признаю, что делать так – shocking. Видишь ли, к этому толкают проблемы с деньгами и нужда и затем глубокое разочарование, и порой это неплохой способ обеспечить себе одиночество, необходимое для углубленного изучения предмета, который тебя занимает. Крайне необходимый предмет – медицина, вряд ли есть человек, не стремящийся узнать о ней хотя бы немного, не стремящийся понять, о чем, по крайней мере, идет речь, – ну а я совсем ее не знаю. Все это поглощает и заботит – но все это побуждает воображать, мечтать, думать.
И вот теперь, спустя пять лет, пожалуй не знаю в точности, я лишен какого бы то ни было положения, блуждая там и сям. Вы скажете: «С такого-то времени ты опустился, ты ослабел, ты ничего не сделал». Разве все это правда?
Правда, что порой я зарабатывал свой кусок хлеба, порой друг давал мне его из милости, я жил как мог, хорошо ли, плохо ли, как получалось, правда, что я утратил доверие многих, правда, что мои денежные дела печальны, правда, что будущее весьма мрачно, правда, что я мог бы добиться большего, правда, что лишь для того, чтобы заработать на хлеб, я потерял время, правда, что и мои занятия в довольно печальном, безнадежном состоянии и мне не хватает многого, гораздо большего, чем у меня есть. Но разве это называется «опуститься», разве это называется «ничего не делать»?
Возможно, ты спросишь: «Почему ты не сделал того, чего от тебя хотели, – не поступил в университет?»
Отвечу лишь одно: это обходится слишком дорого и это будущее ничуть не лучше того, что ждет меня сейчас на пути, который я избрал. Но я должен идти вперед по этому пути: если я не стану ничего делать, не стану учиться, не стану больше ничего искать, я пропал, и горе мне. Вот как я смотрю на вещи: идти вперед, идти вперед, вот что нужно.
«Но какова же твоя конечная цель?» – спросишь ты. Эта цель становится все определеннее, вырисовывается медленно, но верно, как набросок становится эскизом, а эскиз – картиной, по мере того как человек начинает серьезнее относиться к работе, углубляется в расплывчатую сперва идею, первую мысль, мимолетную и быстротечную, пока она не обретает четкость.
Ты должен знать, что с евангелистами все так же, как с художниками. Есть старая академическая школа, нередко отвратительная, тираническая, словом, мерзость запустения – люди прикрыты, точно доспехами, броней предрассудков и условностей. Когда такие встают во главе дела, они раздают места и при помощи околичностей стараются поддерживать тех, кому они покровительствуют, и не пускать в свои ряды обычного человека.
Их Бог напоминает Бога пьяницы Фальстафа у Шекспира: «церковь изнутри», «the inside of the church»; и действительно, кое-кто из господ евангелистов (???) по странному совпадению встают (может, и сами они, если б были способны на человеческие чувства, удивились бы, встают на ту же точку зрения в духовных вопросах, что и записной пьяница. Но можно не опасаться, что их ослепление в этом смысле когда-нибудь сменится прозорливостью.
Такое положение дел имеет дурные стороны для того, кто не согласен со всем этим и кто всей душой и всем сердцем, со всем возмущением, на какое способен, восстает против этого.
Что до меня, я уважаю академистов, не похожих на таких вот академистов, но достойные уважения рассеяны среди нас еще более редко, чем кажется на первый взгляд. Теперь одна из причин, по которым я не имею места, по которым я годами не имел места, состоит лишь в том, что у меня другие идеи, нежели у этих господ, дающих места тем, кто думает, как они.
Это не только вопрос внешнего вида, в чем меня лицемерно упрекали, это более серьезный вопрос, уверяю тебя.
Почему я говорю тебе это все? Не для того, чтобы пожаловаться, не для того, чтобы оправдаться в том, в чем я был более или менее не прав, но просто для того, чтобы сказать тебе вот что. Во время твоего последнего приезда прошлым летом, когда мы прогуливались вдвоем у заброшенной шахты по прозванию «Колдунья», ты напомнил мне, что когда-то мы так же прогуливались вдвоем у старого канала и мельницы в Рисвике, и тогда, сказал ты, мы во многом соглашались друг с другом, но прибавил: с тех пор ты сильно изменился, ты больше не прежний. Что ж, это не совсем так, изменилось то, что моя жизнь тогда была не такой тяжелой, а мое будущее с виду – не таким мрачным, но что до внутреннего, что до моего взгляда на вещи и моих мыслей, здесь не изменилось ничего. Если и есть изменение, оно только в том, что теперь я мыслю, и верю, и люблю куда серьезнее, чем опять же мыслил, верил и любил тогда.
Итак, будет недоразумением, если ты продолжишь считать, что я теперь, к примеру, несколько охладел к Рембрандту, или Милле, или Делакруа, или к кому или чему бы то ни было, – напротив. Только, видишь ли, есть многое, что заслуживает веры и любви: в Шекспире есть кое-что от Рембрандта, в Мишле – от Корреджо или дель Сарто, в В. Гюго – от Делакруа, в Бичер-Стоу – от Ари Шеффера. А в Беньяне – кое-что от М. Мариса или Милле, реальность, так сказать, более