Из блокнота в винных пятнах (сборник) - Чарльз Буковски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я преподаю вас на своих занятиях по современной Американской Лит-ре. Довольно бурно получается.
Что писателю полагается на это ответить? Особенно такому, чья лучшая книжка, вышедшая в подпольном издательстве, продалась в количестве 6000 экземпляров. Мейлер даже не удосужился бы мне в лицо плюнуть, хоть я писатель и получше. Поэтому открываешь пиво и не говоришь ничего, пьешь его и думаешь: ну вот, после пары, может, станет получше. Унылые паруса на Закатном.
И потом еще всегда есть завистники, эти нетворческие люди, чье единственное желание – посмотреть, как ты падаешь, они чуть ли не требуют, чтоб ты упал, заблаговременно, чтоб у них настроение улучшилось. Они тоже являются без приглашения со своими драгоценными шестериками и замеряют значение твоего дыхания, и говорят о твоих похоронах, кто там будет речь произносить, кто что скажет, кто будет держаться за левую ручку гроба, что они на самом деле о тебе думают. И женщины, о боже мой, женщины – вот они-то на самом деле разоблачат… бездушный, каждый вечер меня бьет, отхлестал меня по заднице хлыстом с колючками, не давал мне разговаривать на вечеринках, до ужаса ревнивый человек, мелочный, пугливый, прижимистый, каждое утро до завтрака мастурбировал, мучил лягушек…
Величайшие завистники вообще писать не могут. Их укрепляешь общей силой своего письма, и они им восторгаются, но сам тот факт, что ты им дал свет, еще и сообщает им удовольствие от твоего падения. Мгновенная смерть была бы слишком проста. Они бы предпочли медленно смотреть, как ты превращаешься в имбецила, у которого слюни текут по подбородку и груди… Твоя темнейшая ночь будет их величайшим рождением. Но я уверен, нам всем известны эти рифмачи, эти слизни, эти мелкотравчатые кровососы, что всасывают свет, а потом вопят от наслаждения и радости, когда единственный свет, что они видели, в жизни гаснет, как жизнь, или наконец переходит в смерть, как неизбежно случится и с ними…
Перечитывая сейчас эти страницы, я понимаю, что, вероятно, слишком любовался собой, но теперь я осознаю, что статья эта – в основном для писателей, а мы – публика испорченная, тонкокожая, склонная к преувеличениям, но у меня такое чувство, что из преувеличений как-то творится Искусство. Мы орем, когда полагается зевать. В этом-то и смысл. Попросту говоря, нам мало. Мы хотим новый договор. Родились умирать. Что это за срань?
Ну, нам всем трудно. Уилл Роджерз говаривал: «Я никогда не встречал человека, который бы мне не нравился». Я говорю: я еще не встретил человека, который понравился бы мне по-настоящему. Уилл Роджерз заработал кучу грошей; я же помру траченым. Но, как мне нравится думать: мы все умираем трачеными, если не ломаными.
Для меня, в итоге, писать – единственный выход, и если меня сожгут на колу, я не стану считать себя святым. Я б только убедился, что это единственный выход. Весь смысл просто в том, чтобы делать то, что хочешь делать: даже один человек из тысячи не делает того, что хочет. Мое поражение станет моей победой. Никакого отрицания нет. Я – всё, чем в данный миг могу быть. А теперь – нахуй весь этот треп о писательстве. Этот для бумагомарак. Я тут позволил себе расслабиться, чтоб только вам было хорошо. Нафиг. Кто выиграет 4-й заезд в «Скаковом раю» в среду днем?
О математике дыханья и пути[19]
Я собирался начать это с маленького полива о женщинах, но поскольку дым на местном поле битвы немного рассеялся, я, так и быть, подвинусь, но в этой нации – 50 000 мужчин, которые вынуждены спать на животе из страха уступать свои детали женщинам с дико остекленевшими глазами и ножами. Братья и сестры, мне 52, и за мной тянется след женщин, какого хватит на 5 мужских жизней. Некоторые эти дамы утверждали, будто я променял их на выпивку; хотелось бы мне взглянуть на мужчину, сующего свой краник в квинту виски. Конечно, туда можно сунуть язык, но бутылка тебе не ответит. Ну, ха-ха под трубный зов, вернемся к слову.
Слово. Я сейчас собираюсь на бега, в Голливуд-Парке открытие, но про слово я вам скажу. Чтобы уловить слово, как надо, требуется мужество, надо видеть форму, проживать жизнь и втискивать его в строку. Хемингуэю теперь перепадают критические удары от тех, кто писать не умеет. Есть сотни тысяч человек, думающих, будто умеют писать. Это критики, нытики и насмешники. Ткнуть пальцем в хорошего писателя и обозвать его куском говна помогает им утолить свою потерю как творцам, и чем лучше человек становится, тем больше ему завидуют и, в свою очередь, ненавидят его. Слышали б вы, как чернят Пинкая и Шумейкера, двух величайших жокеев, что когда-либо правили лошадью. Возле нашего местного ипподрома есть человечек, он газетами торгует, так вот он говорит:
– Забирай свою газету, читай там про своего проходимца Шумейкера. – Вот он обзывает человека, на чьем счету больше побед, чем у любого другого из ныне живущих жокеев (а он при этом по-прежнему выступает – и выступает хорошо), этот газетчик, продающий листки по дайму, – обзывает Шу туфтой. Шу – миллионер, не то чтоб это имело значение, но он добился этого своим талантом и мог бы скупить газеты этого мужика, все до единой, за всю оставшуюся его жизнь и еще полудюжину вечностей в придачу. Хемингуэю вот тоже достаются фырчки от мальчишек-газетчиков и девчонок-писак. Им-де не нравится, как он ушел. По мне же, так с его уходом все вполне в порядке. Он создал себе убийство из милосердия. И кое-что написанное создал. Кое-что из этого чересчур зависело от стиля, но с этим стилем он пробился; стиль этот похоронил тысячи писателей, что пытались воспользоваться хоть малой долей его. Как только стиль развивается, его начинают считать чем-то простым, но стиль же развивается не только посредством метода, он еще развивается чувством, это как неким манером мазать кистью по холсту, и, если живешь не на тропе силы и потока, стиль исчезает. Стиль Хемингуэя и впрямь скорей исчезал под конец, все больше, но это потому, что он поднял забрало и позволил людям с собой так обходиться. Однако дал он нам более чем уйму всего. Есть у меня один знакомый мелкий поэт, как-то вечером зашел ко мне. Человек ученый, умный, позволяет дамам себя содержать, поэтому ясно – что-то ему удается хорошо. Он вполне могучая фигура, размягчается по краям, выглядит вполне литературно и носит с собой такие черные блокноты и читает тебе что-нибудь из них. В общем, этот мальчонка сказал мне как-то вечером:
– Буковски, я могу писать, как ты, а вот ты писать, как я, не можешь. – Я ему не ответил, потому что ему нужна собственная самослава, но на самом деле он лишь думает, будто способен писать, как я. Гениальность может оказаться способностью говорить глубокое просто или даже говорить простое еще проще. О, кстати, если вам нужна какая-то характеристика мелкого писателя, это тот, кто устраивает вечеринку – или ему устраивают, когда выходит его книжка.
Хемингуэй изучал бои быков за их форму, смысл, мужество, неудачи и путь. Я хожу на бокс и посещаю бега по той же причине. Есть там ощущение в запястьях, плечах и висках. Есть манера наблюдать и записывать, которая отливается потом в строке и форме, в акте, факте и цветке, и собачка гуляет, и грязные трусики под кроватью, и стук пишущей машинки, когда ты там сидишь, это значительный звук, важнее всего на свете, когда записываешь все по-своему, правильно, и никакая красивая женщина тут не в счет по сравнению с ним, и что б ни нарисовал или не вылепил, все оно не считается; это предельное искусство – вот это вот записывание слова, и в нем все причины доблести, это изящнейшая игра, что когда-либо устраивали, и выигрывают в ней немногие.
Кто-то меня спросил:
– Буковски, если б ты преподавал писательство, что б ты просил их делать? – Я ответил:
– Я бы отправил их всех на бега и заставил каждого поставить по 5 долларов в каждом заезде. – Этот осел решил, что я шучу. Человечеству очень хорошо удаются коварство, надувательство и сдвиги поз. Тем, кто хочет стать писателем, нужно одно: оказаться в таком месте, из которого им никакими маневрами не вывернуться, никакой слабой или нечестной игрой. Именно поэтому так отвратительны компании людей на вечеринках: вся их зависть, вся мелочность и все предательство выступают наружу. Если хотите понять, кто ваши друзья, можно сделать две вещи: пригласить их на вечеринку или сесть в тюрьму. И вскоре выяснится, что друзей у вас нет.
Если вам кажется, что я тут заболтался, придержите себя за сиськи или за яйца, или кого-нибудь за них подержите. Тут всё на месте.
И поскольку я вынужден допустить (ничего подобного я тут не видел), что меня в этом номере чествуют и критикуют, должен кое-что сказать и о маленьких журналах, хоть и говорил, возможно, о них где-то еще? – по крайней мере, над рядом пивных бутылок. Маленькие журналы – бесполезные увековечиватели бесполезных талантов. В 20-х–30-х такого изобилия малышей не наблюдалось. Маленький журнал был событием, не бедствием. Имена из маленьких журналов можно было вывести и проследить наверх, в историю литературы; то есть они в малышах начинали, а потом поднимались, становились. Книгами, романами, чем-то. Теперь же большинство публики из маленьких журналов начинают с малого и остаются малым. Всегда есть исключения. К примеру, помню, как я впервые читал Трумена Кэпоути в таком малыше под названием «Декада» и подумал: вот человек с какой-то живостью, стилем и сравнительно оригинальной энергией. Но по сути, нравится это или нет, крупные глянцевые журналы печатают работы гораздо более высокого уровня, чем малыши, и особенно – в прозе. Каждый болван в Америке выдает на-гора бессчетные и напрасные стишки. И большое их число публикуется в маленьких журналах. Тра-ля-ля, еще одно издание. Дайте нам грант, посмотрите, что мы делаем! Я получаю без счета маленьких журналов по почте, самотеком, непрошенно. Листаю их. Засушливое обширное ничто. Я считаю, что чудо наших времен – в том, что столько людей может записывать столько слов, которые абсолютно ничего не значат. Сами как-нибудь попробуйте. Это же почти невозможно – писать слова, которые абсолютно ничего не значат, но им как-то удается, и делают они это постоянно и неуклонно. Я выпустил 3 номера маленького журнала «Смейтесь литературно и всем стоять по местам у совокупляющихся пушек». Получаемый материал был настолько совершенно беспомощен, что мы с другим редактором вынуждены были сами писать бо́льшую часть стихов. Он сочинял первую половину одного стихотворения, я его потом заканчивал. Потом я писал начало другого, а он дописывал. Потом мы садились и выбирали имена: