Струны памяти - Ким Николаевич Балков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что привез Евсей?
Вот тогда-то и сказал Шурка:
— Евошного друга Ваську…
Но теперь Евсей и друга не привез. Гол, как сокол, лишь перышки слегка подрумянены… Это не я, это тетя Гланя так говорит, когда у нее спрашивают, большим ли богатством обзавелся Евсей, странствуя по белу свету.
Евсей подходит к ребятишкам, тормошит одного, с краю…
Это четырехлеток Петька. Петька продирает глаза, выпрастывает ноги из-под овчинной шубы, с недоумением смотрит на Евсея:
— Цего лезез, дядька?
— Не дядька я — отец, — горячо говорит Евсей. — Неужели ты забыл меня, Петька?
Петька будто не слышит, вдруг начинает елозить по постели, ощупывая ее руками, потом, заслышав возню на кухне, кричит:
— Мам, мок-ко!.. Димка опять обо. . .ся!
Евсей вздрагивает, испуганно смотрит на Шурку. Тот лишь усмехается.
— И это мой ребенок! — восклицает Евсей.
На кухне появляется тетя Гланя, Евсей подбегает к ней:
— Ты только послушай, ты только послушай! — И грозно — Петьке: — А ну повтори!..
Петька ошалело смотрит сначала на Евсея, потом на тетю Гланю, подносит палец ко лбу:
— Дядька-то — цек… Я говолю, Димка опять обо. . .ся, а он к-и-ичит, будто его лезут.
— Черт те что! — снова восклицает Евсей. — С ума можно сойти: никакого воспитания!
Тетя Гланя, видно, устала сердиться, вяло машет рукой, уходит на кухню. А Евсей долго не может успокоиться, рассуждает о важности хорошего воспитания для всего рода человеческого, а не то одни грубияны жили бы на земле и ученого человека, понимающего толк в жизни, не встретил бы во всей округе, а потом переключается на воспоминания о своем отце, который в любую минуту готов был взяться за ремень, чтобы поучить единственного сына уму-разуму.
— Видать, перестарался дед, — говорит Шурка. — Оттого и носит тебя по земле, и носит…
Евсей хмурится:
— Зелен еще учить меня!
Но скоро он забывает о том, что вывело его из душевного равновесия, начинает тормошить ребятишек, поднимать с постели, а когда они, заспанные, пристраиваются; друг подле друга на овчинной шубе, говорит дрожащим голосом:
— Это, значит, Петька… хулиган Петька… А это — Гринька… А это, дай бог памяти… Минутку, минутку! Ну да, это ж Толька. Нет? — Спрашивает у мальчугана, который трет глаза кулаком: — Ты Толька?
— Конесно, Толька, — говорит мальчуган.
— Вот и славно, — продолжает Евсей. — Поехали дальше. А это… это…
— Генка это, — подсказывает Шурка.
Евсей обижается: мол, я мог бы и сам… Чего мешаешь? Но вот очередь доходит до меньшого. Евсей секунду-другую разглядывает его: — А ты, значит, Димка? — Берет меньшого на руки, прижимает к груди: — И за нами, значит, водится маленький грешок?
— Добро бы только маленький — говорит Шурка.
Евсей смущается:
— А что, он может и?..
— Может, может, — смеется Шурка. — Он по-всякому может…
Евсей торопливо опускает меньшого на постель, выпрямляется:
— Вот дела-то, — уходит на кухню. Слышно, как он двигает стулом, покряхтывает: — Вот дела-то…
Шурка толкает меня в бок, но Евсей уже о другом — не о Димке…
— Стало быть, вот я и дома, — вздыхая, говорит Евсей. — Бывало, как ложусь спать, все ворочаюсь, вспоминаю свою избу, деревню, и так-то тяжело станет на душе.
— Чего ж домой не ехал?
— Судьба у меня, видать, такая и никуда от нее не спрячешься. И хотел бы бежать домой, да не пускает что-то… внутри сидит, и вертит мною, и вертит… Велит мне посмотреть на людей и себя показать. Бывало, сижу в окопе, а снаряды рвутся, и думаю: «Коль живым выйду из этого пекла, облажу всю землю, везде побываю. Поживу на славу и за себя, и за погибших товарищей, чтоб спокойно им лежалось в сырой земле». Было это сначала просто желание, а теперь страсть какая-то сильная — не совладаешь с нею.
— Сейчас слезу пустит, — тихо говорит Шурка и победно смотрит на меня. И точно… Евсей начинает всхлипывать, да так жалостно, так горемычно, что у меня невольно сжимается сердце.
Евсей перестает всхлипывать.
— Если хочешь знать, я за весь год не прикоснулся ни к одной женщине, все держал в памяти: вот приеду домой к своей женушке, вот тогда уж…
— Ври больше! Так-то я и поверила. Все вы, мужики, схожи повадками.
— Да ей-богу! — божится Евсей. — И ты меня не равняй с другими-то, не равняй. Я, может, в чем и грешен, а вот с женщинами… Нет уж! У меня душа светлая. По пыльным дорогам, через разные беды шел к тебе. И потому, думаю, теперь из дому ни ногой… Стану работать в колхозе ли, в школе ли… Детям надо кое-какую одежку справить, а то вовсе обносились.
— Чего им обнашивать-то? — недовольно говорит тетя Гланя. — Отродясь ничего не было, чтоб носить. Летом еще куда ни шло, и босиком можно побегать, зато зимой чисто беда — одне валенки на троих. С утра как начнут перепираться, кому первому бежать в улицу… Не слушал бы! И за что мне такая судьба? Уж давно война кончилась, люди по-хорошему жить начинают, приобретают корову ли, барашек ли, а у меня все жизнь не наладится.
— Наладится. Я возьмусь за дело. Хватит! Небось дети не сироты, как-никак отец у них есть.
Закипает на кухне чайник, тетя Гланя наставляет на стол… Должно быть, картошку в мундирах. Хорошая у нее картошка, рассыпчатая, на песках сидит, в верстах трех от деревни… Я, случается, хожу с Шуркой пропалывать. Потом мать ворчит: «Дома не заставишь его в ограде подмести, а у людей он рад стараться…» Я молчу. А что говорить? Не понимает мать, что на людях интересней работать.
…Евсей с аппетитом ест картошку.
— Изголодался? — с едва приметной усмешкой спрашивает тетя Гланя. — Не сладко в людях-то?
— Не сладко, радость моя, — отодвигая от себя локтем картофельную кожуру, говорит Евсей. — Пропади она пропадом, такая жизнь. С утра не знаешь, будешь ли нынче в этой деревне, дальше ли подашься.
— И чего носит тебя, окаянного?
— Сам не знаю, — с удивлением говорит Евсей. — Ведь не за длинным же рублем гоняюсь и не богатой жизни ищу. Другого чего-то хочется… Я так думаю: человеку с понятием всегда мало того, что есть, и большего ему надо, и поярче чтоб, и покрасивше. Только один умеет подавить это желание, не дать ему распалиться, а другой не умеет. И я не умею. Да и не хочу. Помню на фронте меж боями о чем только мы не мечтали, и жизнь после войны, верили,