Семейная педагогика - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ваня распахивает свои беленькие реснички, они серебрятся и золотятся на солнышке, и салатовость зрачков заблестела робким повиновением.
– На вас похож князь Болконский, – говорит Ваня.
От неожиданности ответа я приседаю. Мое авторитарное чутье, конечно, удовлетворено, польщено, а моя экстремистская справедливость наотмашь лупит по Ваниным алым щекам, хлещет по его невинным ресничкам.
– Да ты что, Золотых! – взрываюсь я. А самому становится тошно, даже признаться себе не могу, потому что авторитарный крючок с брошенным мне живцом я заглотнул, напрочь заглотнул.
Ваня смотрит на меня, будто не слыша моего голоса, и твердит свое вот уже второй раз:
– На вас похож князь Болконский.
– Ну ладно, иди, Золотых, в следующий раз тебя обязательно спрошу. – Ваня не торопится уходить, он будто застыл на своем месте. Потом тихо собирает книжечки в рваненький коричневенький портфель, перевязывает его длинной веревочкой, чтобы еще через плечо его перекинуть, чтобы палки лыжные держать в руках: до дома шесть километров на лыжах бежать. Говорит мне «до свидания» и уходит.
1. Огосударствление школы, сплошная коллективизация человеческих отношений соединились с народной нищетой
Нет более несчастных детей, чем дети в русских семьях. Впрочем, уже и грешно так говорить: я видел в глухих узбекских селах жуткие картины народного бедствия, голодных, грязных, немытых, в струпьях детей. Я узнал, как захлебывались кровью армянские и грузинские дети, дети молдаван и жителей Приднестровья… Если и будет моя душа что-то искать в этой жизни – так это просить милосердия ко всем обиженным и обездоленным детям нашим.
Лучшей частью своей души, покинутой за школьным порогом, я понимаю беззащитную цельность Ванечки, а моя школьная душа, точнее, мое школьное бездушие подсказывает единственный ритм настроения – раздражение. В этих двух столь разноплановых восприятиях я смогу убедиться буквально через несколько недель, когда окажусь с моим приятелем Иринеем на охоте. Собственно, охоты у нас никогда и не получалось, но видимость некоторая была. Эта видимость долго и обстоятельно разрабатывалась, С вечера я приходил к Иринею, и мы часами колдовали над весами, порохом, пыжами, гильзами, капсюлями. Готовили лыжи, одежду: все как положено. И в тот раз мы вышли ночью, шли по насту, легко и быстро. И на этот раз никаких тебе куропаток, никаких зайцев, лисиц. Зато интересно слушать рассказы Иринея, простые, краткие.
Мы лежим на старом сеновале: сруб без окон, без дверей.
– Не могу одного понять, – говорю я. – Такая природа, такой воздух, такие пастбища, почему же так не обжито все?
– Ты был когда-нибудь в северной деревне? – спрашивает Ириней.
– Ну?
– Вот сейчас подымемся и заглянем в деревню, тут километра три в сторону.
Деревня была разбросана по берегу речушки. Мы стояли на горе, а внизу несколько изб, и крутой дым шел из труб. Мы съехали с горки, и крайним домом была изба Вани Золотых.
Ваня засмущался, покраснел, стал приглашать в дом. В общем, внутри, хотя дом снаружи и казался преогромным, была всего одна огромная комната с русской печью, деревянные лавки, в углу старая икона, на стене под единой рамой штук двадцать фотографий. У печки, на полу, свернувшись клубочком, спал человек, подложив под голову рукав фуфайки. Человек был крохотный, худенький, лицо морщинистое, красно-черное, а руки тоже были красно-черные со свежими ссадинами на тыльной части.
– Напився с вечера ишо, – крикнула Анастасия, мать Вани, – а ну просыпайся, Петька, гости.
– Эк, куды ему, – пропела тихим голосом старуха из угла, – она сидела и распутывала нитки. Старуха была древней. Очень древней. И очень похожей на Ваню: такой же покой шел от ее лица, такая же неторопливость движений.
Пока мы сидели, грелись да перебрасывались по слову с бабкой, Ваня с матерью суетились у плиты. И когда обед был готов, проснулся и Петя. Он поднялся, осмотрелся, сбегал куда-то.
За обедом Петя рассказывал, как он рыбу ловил, какое сено нынче привез и что снова ему надо ехать по насту за сеном. И Ваня точно вслушивался в слова отца, и глаза его – в беззащитном обнажении, застигнутые словно врасплох, признающие свою вину, свой стыд (какой – неведомо, бедность всегда стыдится самой себя, бедность и совестливость почему-то всегда в одной упряжке ходят, и только сытость не знает раскаяния, вины). Ваня сидит в напряженной красноте, точно в жар его бросило, точно стынет этот жар на виду у всех, переходя в озноб и снова в жар, и глаза несуетливые будто говорят: «Вот так мы и живем… Я вон на той лавке сплю на матрасе иногда, а иногда и без матраса, а простыней у нас никогда не было, а едим мы хорошо: всегда хлеб свежий, и треска, и картошка с грибами: груздь и рыжик в основном, а уроки я делаю тоже за этим столом, и сестра за этим столом делает уроки, и меньшой брат Вася, и я им помогаю делать уроки, и бабушке нравится, когда я помогаю им, а отец всегда говорит одно и то же: "Учись, Ванька, все равно дураком помрешь"…» Нет, сейчас отец этого не скажет, присматривается, не отошел еще после вчерашнего…
Я изредка бросаю взгляд на Петю: он силится не икнуть, что-то жестом пытается выразить: и как траву он косил, и как дров навез, и как хариуса поймал, – и руки его отмеривают, какой был хариус и какой рыбный пирог получился. А Ваня смотрит на меня, будто просит: «Не судите моего отца, пожалейте моего отца, и бабушку пожалейте, и мамку пожалейте…»
Я невольно сравниваю те времена и нынешние. Тогда, в начале пятидесятых, не встретить было в селах ребят, которые не учились бы в школе. За невыполнение всеобуча учителя карались так же сурово, как за самые тяжкие нарушения трудовой дисциплины. Сегодня никого не интересует то, что тысячи малолеток и юношей нигде не работают и не учатся, приобщаются к пьянству и преступлениям. Я мог бы привести вопиющие факты по Новгородской и Вологодской областям, по Уралу и Сибири, Алтаю и Дальнему Востоку. Сколько полуголодных детей промышляет по чужим чердакам и подвалам, ларькам и складам, свалкам и рынкам?! Сколько подростков употребляет суррогаты «спиртного», вплоть до сапожной мази! Сколько девочек оказалось на панели! Сколько детей сжигает чужие дачи, томится в следственных изоляторах, отбывает сроки наказаний. Сколько детей без крова и без надежд на скорое улучшение своей жизни. Вселенский детский плач, глухой и горький, стоит над страной: «Не судите нас! Пожалейте нас!»
…Сорок лет спустя я повстречаю Ваню Золотых и всех, с кого я писал обобщенный портрет моего героя. Ваня не пьет – не на что. Не курит: поражены легкие, был на химическом производстве. Двое сыновей помогают отцу возделать кусок земли в лесу. Вся техника – лопата да мотыга. Надо снять дерн, вскопать, вырубить коренья, унавозить – и на эти шесть-семь соток уходят все силы:
– Жрать-то нечего будет, если картошку не вырастим. Вон все голодом пугают по телевизору. Одно утешение: не одни мы бедствуем – народ весь…
Я захожу в дом и вижу на стене картинки, нарисованные гуашью. Среди них пейзажи, автопортрет отца. Вижу на столе несколько книжек по живописи.
– И сам рисую маненько, и детишек учу.
Я невольно вспоминаю наши занятия с ребятами, и теплая волна подкатывается к душе.
– И все-таки от воспитания нам никуда не уйти, – говорю я.
– Куда ж тут уйдешь, – говорит Ваня. – Воспитание – это жизнь.
Спрашиваю:
– А как живут учителя?
– Плохо, – машет он рукой. – Очень плохо.
Беседую с учителями.
– Хорошие книги сегодня нам недоступны, – жалуются они. – А уж альбом репродукций – это просто недосягаемо…
2. Душой культуры является искусство
Созданием полнокровных образов искусство формирует человеческую душу, становится способом общения, способом духовного развития.
Я и сегодня ощущаю неразбуженность наших детей. Неразбуженность или мертвая обломовская спячка – результат все той же авторитарщины. Не так давно меня познакомили с социологическими исследованиями, проведенными в некоторых областях России. Выводы страшные: «Большинство подростков книг не читает, искусством не интересуются, зато пьют брагу и самогон и напиваются до полусмерти».
Тогда, в Соленге, я столкнулся с детской неразбуженностью. Я злился на самого себя, поскольку мои усилия пробудить у детей потребность в искусстве оказывались тщетными. И все-таки я не сдавался. Я будто орал, обращаясь, наверное, к самому себе: «Я разбужу вас! Я заставлю вас дрожать от счастья и плакать от встречи с той чистотой, какую я вам покажу».
Мне нужно было на каком-то материале развернуть свои заветные мысли. И я достаю свой крохотный запас духовной наличности: ворох открыток и репродукций живописных, вырезок из самых старых, еще дореволюционных журналов. Эти маленькие реликвии мне особенно дороги, они отдают детством. «Картинки» я начал собирать, когда мне было не больше девяти лет. И никто вокруг не собирал. Правда, у отчима были старые журналы и стопка перевязанных тесьмой открыток, на которых были изображены самые разные фантастические сюжеты: боги, нимфы, ангелы, воины. На плотной бумаге, почти картоне, застыла лаковая глянцевитость, потрескавшаяся на уголках, и каемочка золотая вокруг, в некоторых местах стершаяся, и запах от этих открыток шел такой же теплый и вязкий, какой бывает от старых, истрепанных, читанных-перечитанных книг, которые я тогда читал по ночам и которые обладали какой-то своей таинственностью, потому что были очень старыми и мудрыми.