Бывшее и несбывшееся - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всего только наскоро осведомленная Станчинским о загадочной, нервной болезни Анны Александровны, Нина ни на минуту не растерялась. С совершенно недоступною ни мне, ни Станчинскому простотою, подошла она к постели больной, выслала сестру в соседнюю комнату за Аркадием, сказала, что гвоздики маленькие, как булавки, так что она и сама может легко вынуть их, тут же показала незаметно выдернутую из своей кофточки булавку и, уговорив Анну Александровну попытаться еще раз заснуть, так тихо и спокойно, с такою внутреннею сосредоточенностью села у изголовья, положив руку на голову больной, что та через несколько минут заснула, но уже не больным, а целительным сном.
С этого вечера началось медленное возвращение Анны Александровны в жизнь. Сразу же вовлеченный Ниною в тайну врачевания и воскрешения души Анны Александровны, я, сам того не замечая, быстро выучился помогать ей в ее трудном деле.
Какими силами действовала Нина, я и поныне не умею сказать. Молиться она не умела, гипноз презирала, как всякое насилие, никаких наставительно–педагогических речей о необходимости жить и работать никогда не произносила и, тем не менее, она на моих глазах творила явное чудо. Изо дня в день встречаясь у постели Анны Александровны, мы с каждым днем все глубже и таинственнее сближались друг с другом…
Несмотря на то, что моя личная жизнь, пройдя через многие скорби, сложилась на редкость счастливо, меня временами все же волнует вопрос, что бы было, если бы, прощаясь со мною перед возвращением в Вильну за дверью Аниной комнаты, Нина смертным холодом своих рук и нездешнею печалью своих глаз не внушила бы мне, что нам с нею не спасти Ани, если я не заменю ей Аркадия…
Осенью 1906–го года, по пути из Гейдельберга в Москву, где должна была состояться наша свадьба, мы с Аней провели несколько дней у Нины в Вильне.
Аня каждый день одна ходила на могилу Аркадия. Ожидая ее, мы с Ниною подолгу бродили по запущенному саду, в котором стоял ее ветхий домик. Говорили мы исключительно об Ане и Аркадии, но молчали, быть может, и о своем; о том, что «Зачалось и быть могло, но стать не возмогло».
Несмотря на горькую Анину тоску по Аркадию и на наши с Ниной немые беседы, никто из нас не испытывал ни малейшего смущения совести. Накануне свадьбы между нами тремя странным образом все было ясно и чисто.
Войдя в Анину семью, я встретился с совершенно чуждым мне миром. Несуразно высившийся среди маленьких домишек декадентский Оловянниковский дом выходил на грязноватую Самотечную площадь, как раз против второразрядного ресторана «Волна». В первом этаже помещалась старозаветная Оловянниковская торговля экипажами и москательным товаром.
Во втором — квартира хозяев. В третьем — какая–то неуместная на Самотеке Художественная фотография.
Внутреннее убранство квартиры было на добрых четверть века старше «стиля» недавно отстроенного дома с огромными, затейливо изогнутыми оконными рамами. Направо от передней находились две громадные комнаты, в которые редко кто заглядывал: темный кабинет хозяина, обставленный громоздкою, дубовою мебелью и холодноватая, неуютная гостиная: наискось поставленный концертный рояль, высокие, простеночные зеркала и трафаретный плюшевый «гарнитур». Когда я в сумеречный час впервые вошел в эту, явно излишнюю в ежедневном обиходе комнату, у меня по спине невольно пробежала дрожь и промелькнула мысль, что нужною эта комната может стать только в случае смерти кого–нибудь из членов семьи.
Жилая часть квартиры — узкая, длинная столовая и спальни на девять человек, выходила на двор. Мебель тут была неказистая, скопидомная, но за долгую жизнь прочно обжитая и потому все же более уютная. Оловянниковский дом явно носил следы легкого в России тех времен обогащения и часто связанной с ним безвкусицы.
Хотя я по фотографиям и Аниным рассказам и имел некоторое представление о ее родителях, они при первой встрече все же весьма поразили меня. Культурный и бытовой разрыв между ними и дочерью был так велик, что они как были, так и остались для меня совершенно чужими людьми. В особенности типичен был отец. В длинном, узком сюртуке, с черною тесемкою вместо галстука, он показался мне классическим европеизированным купцом эпохи Островского. С чужими тихий и молчаливый, он в семье был настоящим деспотом. Направляясь из передней в столовую, он уже в коридоре хлопал в ладоши. При пятом хлопке тарелка супа с мясом, без которого он не признавал обеда, должна была стоять на своем месте. Во время обеда он нетерпеливо обегал глазами стол, требуя, чтобы младшие дети без слов угадывали его желания: не дай Бог было подать соль вместо перца или горчицы. Летом, когда семья жила на даче, богатей Оловянников с удовольствием обедал в грязноватой «Волне», хотя до первоклассного «Эрмитажа» было рукой подать. Часов в пять он почти ежедневно выезжал на дачу в Медведково в легком шарабанчике, запряженном тяжелым орловцем.
Мать Ани, бывшая не многим моложе своего мужа, представляла собою несколько другой тип: в ней уже чувствовалась интеллигентская прививка. Была ли интеллигентность Екатерины Петровны ее личною чертою, или только отсветом ее просвещенного брата, довольно известного в Москве преподавателя и социал–демократа, я сказать не берусь, думаю, что скорее последнее…
По моим наблюдениям, в конце 19–го века и еще более в начале 20–го в каждой русской семье, не исключая и царской, обязательно имелся какой–нибудь более или менее радикальный родственник, свой собственный домашний революционер. В консервативно–дворянских семьях эти революционеры бывали обыкновенно либералами, в интеллигентски–либеральных — социалистами, в рабочих — после 1905–го года иной раз и большевиками. Нельзя сказать, чтобы все эти тайные революционеры были бы людьми идеи и жертвы. Очень большой процент составляли снесенные радикальными ветрами влево талантливые неудачники, амбициозные бездельники, самообольщенные говоруны и мечтательные женолюбы. (Левая фраза тогда очень действовала на русских женщин). Роль такого родственника в семье Оловянниковых; играл вышеупомянутый брат Екатерины Петровны.
Сергей Петрович не был бездельником, но и он был блестящим говоруном и, несмотря на многодетную семью, большим донжуаном. Под его влиянием, его собственные многочисленные дети, как и дети его сестры, поступая в университет, или на Высшие женские курсы, само собою вступали и в партию.
Уже по письмам, которые Аня получала от своих братьев и друзей, мне было ясно, что ее сближение с «идеалистом» было им, революционерам, не только малопонятно, но даже неприятно. В их письмах невинный для меня термин «идеалист» звучал так же непримиримо, как полуругательство «жид» в устах дворян–антисемитов.
Наиболее враждебно встретил меня младший брат Ани Иван, участник того «мокрого» дела (так, пользуясь уголовным жаргоном, называл террористические акты старший брат Ани, опора дела и набожный черносотенец Михаил), во главе которого стояли погибшие впоследствии братья Добролюбовы.
Худой, жилистый юноша, невысокого роста, заряженный террористической идеей, словно револьвер пулею, Иван в первое время нашего знакомства сознательно не разрешал себе общения со мною. Входя в комнату своею странною походкой (шмыгающие ступни и согнутые колени), он сразу же отходил в дальний угол, откуда, не принимая участия в разговорах, бросал на меня лихорадочные взоры своих глубокосидящих в скуластом лице глаз. Иногда он приводил с собою гимназического товарища, конечно, тоже партийца, сильно окающего крестьянина с Сенежского озера. Крестьянин этот был на редкость красивый юноша–богатырь; в выражении правильного лица, озаренного задумчиво скорбными глазами и всегда бледного от темных, длинных волос, было нечто иночески–богатырское. С приятеля Ивана Оловянникова Виктор Васнецов мог бы написать прекрасный образ Георгия Победоносца.
Кроме черносотенного Михаила, которого Аня ненавидела, и младшего Ивана, с которым ей бывало часто как–то не по себе, у нее был еще третий, любимый брат Павел, студент юридического факультета, большая умница и талантливый партийный оратор. По приезде в Москву мы застали Павла в Бутырской тюрьме. Однажды, во время передачи, Аня познакомила меня с его невестой, Наташей Никитиной, и ее братом Андреем. Никитин, как и братья Оловянниковы, был социалистом, но каким–то особенным. В Андрее все (изящная, какая–то поникшая фигура, девичья белизна кожи, легкое золото летучих волос, блуждающая в светлых, северно–синих глазах пленительная улыбка) дышало нежностью, хрупкостью и застенчивостью. Глядя на Андрея Никитина, я не сомневался в том, что, не болей вся Россия революционною горячкою, он никогда не оказался бы в партии. Для революционной борьбы он не располагал ничем, кроме, быть может, искреннего сочувствия к «униженным и оскорбленным», играющего в революциях, как выяснилось, самую последнюю роль.