Джордж Байрон. Его жизнь и литературная деятельность - Николай Александров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава IX. Место Байрона в литературе
Байрон-поэт был бесконечно выше Байрона-человека, но характер первого определялся, однако, в очень значительной степени характером второго. Крайний субъективизм поэта соответствовал крайнему индивидуализму человека. Будучи одним из величайших индивидуалистов XIX века, Байрон был в то же время и величайшим лириком его. «Никогда, – говорит известный историк английской литературы Ипполит Тэн, – даже в моменты самого свободного полета своей мысли, Байрон не был в состоянии освободиться от самого себя. Он мечтает только о себе и видит всегда только себя… Никакой другой столь же великий поэт не имел такого узкого воображения. Он не был в состоянии перенестись в душу другого. В свои произведения поэт вводит почти без всякого изменения свои же собственные печали, свою собственную борьбу и свои собственные путешествия. Он не изобретает, а только наблюдает; не создает, а только копирует. „Я не могу, – сознает он сам, – писать о том, чего сам не испытал…“ Оттого-то он и создал всего только один характер. Чайльд-Гарольд, Лара, Корсар, Манфред, Сарданапал, Каин, Тассо, Данте и все прочие характеры его – это, в сущности, один и тот же человек, представленный в различных костюмах, в разных странах и в различных состояниях. Он поступал подобно тем художникам, которые путем перемены костюмов, декораций и поз „рисуют“ 50 портретов с одной и той же модели. Он слишком много размышлял о самом себе, чтобы мог увлечься чем-нибудь другим…» «Байрон сам, – говорит лорд Маколей, – был началом, серединой и концом всей своей поэзии, героем всякого своего рассказа и самым выдающимся предметом всякого пейзажа. Гарольд, Лара, Манфред и множество других характеров были всеми признаны только за слабое инкогнито Байрона, и есть все основания полагать, что он сам хотел, чтобы их такими считали. Чудеса внешнего мира, Таго с могущественным флотом Англии на лоне его вод, башни Цинтры с косматыми лесами ив и пробковых деревьев под ними, блестящий мрамор Пентеликона, берега Рейна, ледники Кларана… чудное Женевское озеро, бесформенные руины Рима… звезды, море, горы – все это были только аксессуары, задний фон для одной мрачной и меланхолической фигуры… Женщины Байрона, подобно его мужчинам, принадлежат все к одному типу. Гайди – это только полудикая Юлия, а Юлия – цивилизованная Гайди. Лейла – это замужняя Зюлейка, а Зюлейка – девственная Лейла… Вряд ли будет преувеличением сказать, что Байрон мог представлять только одного мужчину и только одну женщину; мужчину – гордого, угрюмого, циничного, с презрением на челе и горем в сердце, неумолимого в мести, однако способного любить глубоко и сильно; женщину – полную доброты и нежности, любящую ласкать и быть ласкаемой, но способную под влиянием страсти превратиться в тигрицу…» Но как лирик Байрон был, несомненно, велик. По мнению профессора Эльзе, он занимает в английской литературе такое же высокое место в лирике, как Шекспир в драме и Вальтер Скотт в эпосе.
После крайнего субъективизма другой выдающейся чертой произведений Байрона является их необыкновенная отрывочность, отсутствие в них органической цельности и законченности и чрезвычайная слабость их фабул. Эта черта в поэзии Байрона соответствует подобной же черте в его характере. Отсутствие цельности в поэте соответствует раздвоенности в человеке. «Трудно вообразить, – говорит Маколей, – что-нибудь более грубое и небрежное, чем конструкция поэм Байрона. Он, очевидно, придавал фабуле только второстепенное значение. Самые крупные произведения его – „Чайльд-Гарольд“ и „Дон-Жуан“ совсем не имеют никакого плана. Каждое из них могло быть продолжено до какой угодно длины или прекращено на каком угодно пункте. То состояние, в каком появился „Гяур“, показывает, каким образом были построены все вообще поэмы Байрона. Они все, подобно „Гяуру“, представляют только собрания отрывков».
Крайний субъективизм и неспособность к цельному творчеству обрекали Байрона на довольно скромное место в области драмы. Единственная область, в которой он чувствовал себя как дома, были описания. Зато в этой области он неподражаем. Он сам признает в «Дон-Жуане», что «его сила лежит в описании». Он так же бесподобен и в своих лирических излияниях и размышлениях. «Память о Байроне, – говорит профессор Эльзе, – проживет дольше всего благодаря тем лирическим перлам, которые рассеяны по всем его произведениям и которые всякий читатель его знает и никогда не в силах забыть. В них так много возвышенного, такое обилие глубочайшей красоты и самой увлекательной прелести, что мы себе представить не можем такого времени, когда они перестанут приводить в восторг читателей».
Крайняя импульсивность и страстность натуры Байрона также сильно отразились на его творчестве. Байрон-человек действовал под влиянием минуты; под таким же влиянием творил Байрон-поэт. «Я писал, – говорит он сам, – от полноты души, страстно, импульсивно, но не ради „их сладких голосов“. Желание уйти от самого себя было всегда единственным и искренним мотивом всех моих мараний». «Все судороги, – говорит он в другом месте, – кончаются у меня рифмами». Вдохновение нисходило на него, как гроза, и эта гроза разражалась целым потоком рифм. Он писал с поразительной быстротой: «Корсар» был написан им в 10 ночей, а «Абидосская невеста» в 4 ночи. Написанного, за очень немногими исключениями, Байрон никогда не переделывал. «Я вам раньше сказал, – читаем мы в одном письме его, – что я никогда ничего не переделываю. Я подобен тигру: если первый прыжок мне не удается, я ворча возвращаюсь обратно в кустарник; зато, когда он удачен, он сразу уничтожает».
Произведения Байрона, будучи, таким образом, в значительной степени импровизациями, могли быть создаваемы им только на месте или, по крайней мере, под очень еще свежим впечатлением. И действительно, первые две песни «Чайльд-Гарольда» были написаны им во время его первого путешествия, 3-я – была начата в Бельгии и окончена по приезде в Швейцарию; «Шильонский узник» написан на обратном пути из Шильона; «Манфред» начат немедленно по возвращении из путешествия по Альпам; «Жалоба Тассо» родилась чуть ли не в той самой тюрьме, где когда-то сидел Тассо, и т. д. Благодаря тому, что все произведения Байрона были написаны им или на месте или под свежим впечатлением от увиденного, все описания в них и отличаются таким замечательным реализмом. «Общая правдивость его описаний, – говорит Никольс, – признана всеми посетившими те же самые страны. Его картины Греции, ночная сцена в заливе Арта, многие из очерков Албании, очень многое в „Осаде Коринфа“ и весь „Гяур“ – поражают каждого своим ярким реализмом». Но по той же причине, по которой стиль его полон огня, а описания изобилуют великолепными образами и отличаются замечательным реализмом, по этой же причине и стих его страдает крайней неровностью. «Вряд ли найдется у него хоть одна страница, – говорит только что цитированный критик, – которая была бы вся безукоризненна; вряд ли даже одна строфа его выдержит детальный анализ. Его картины, созданные широкой кистью, никогда не предназначались для микроскопа. Ни один поэт, умевший так хорошо писать, как Байрон, не умел в то же время и так дурно писать». Байрон не принадлежал ни к какой литературной школе и в своих произведениях не подражал никому. Он был оригинален в высшей степени не только формой, но и содержанием, вернее, духом своих произведений. «Байрон, – говорит профессор Эльзе, – первый ввел в современную литературу мировую скорбь, причем достойно замечания то, что у англичан даже нет выражения для этого основного тона его поэзии… Мировая скорбь состоит прежде всего в вечной жалобе рода человеческого на бренность всего земного, на неопределенность своего назначения и на полную неизвестности судьбу, ожидающую нас за гробом… Эта всеобщая жалоба человечества принимает, однако, у Байрона субъективную и болезненную окраску». Вместо того чтобы утопить свою скорбь в общей скорби всего человечества или присоединить свой стон к общечеловеческому стону, он, наоборот, пользовался всеобщей скорбью только как предлогом для того, чтобы обнаружить свою индивидуальную скорбь, и стоном всего человечества – для того, чтобы сделать слышным свой собственный, индивидуальный стон. В этом отношении он как крайний индивидуалист был, впрочем, верен только самому себе. Но современникам Байрона не было дела до истинных мотивов его мировой скорби; им достаточно было, что он скорбел, что он в свою поэзию внес новый аккорд, гармонировавший с духом того времени; что он явился выразителем того душевного разлада, того разочарования и той в то же время жажды лучшего, которая характеризовала людей первой четверти XIX века. А он не только скорбел; он протестовал, громил, бичевал своей ядовитой сатирой всю гниль современного ему общественного строя. Мало того. Он в своей поэзии явился выразителем не только современного отрицания, но и современных стремлений. Он пел освобождение порабощенных наций; он воспевал независимость личности. Эффект его поэзии был тем более могуществен, что он не только пел, но и сам боролся за то, что воспевал. Байрон умер в борьбе за освобождение Греции; его личное счастье было разбито в борьбе с английским обществом. Он не имел определенных политических и религиозных взглядов и ограничивался одним отрицанием, но в этом именно и заключалась его сила, отсюда – громадное значение его поэзии для духовного и политического развития его современников. Мировая скорбь и скептицизм Байрона выразились с наибольшей силой в его «Каине», о котором Гёте сказал, что другое подобное произведение свет навряд ли когда-нибудь увидит. Восторженным певцом свободы он является в «Чайльд-Гарольде», а беспощадным критиком современного ему общественного строя – в неподражаемом «Дон-Жуане». Бессмертная трагедия его «Манфреда» представляет величайший памятник индивидуализма в поэзии; это настоящий апофеоз личности. «В какую жалкую посредственность, – говорит Тэн, – превращается гётевский Фауст, когда его начинаешь сравнивать с Манфредом. Как только мы перестаем видеть в Фаусте человечество, чем он оказывается? Разве он герой? Во всяком случае, жалкий герой тот, кто только умеет говорить, кто подвержен страху, кто блуждает и занимается изучением своих собственных ощущений. Самое худшее, на что он способен, – это обольстить гризетку и отправиться ночью в плохое общество танцевать. Но ведь на такие подвиги способны и очень многие немецкие студенты. Его упрямство – это каприз; его идеи – это мечты. У него душа поэта и голова ученого; он не способен действовать: внутри его – дисгармония, вне его – слабость; короче – в нем нет характера: он во всех отношениях немец. Рядом с ним какой человек Манфред! Это в полном смысле слова человек; никакое другое имя не идет ему так, как это. Он неспособен при виде духа начать трепетать подобно пресмыкающемуся, жалкому, трусливому червяку. Он не будет жалеть, что у него нет ни поместья, ни денег, ни светских почестей, ни влияния. Он не поддастся на удочку дьявола, как школьник, и не отправится забавляться подобно ротозею фантасмагорией Брокена. Он жил, как феодальный властитель, а не как ученый; он воевал и управлял другими; он и собой умеет управлять. Если Манфред изучал магию, то не из любопытства алхимика, а побуждаемый духом возмущения… Воля – это непоколебимое основание души его. Он не склонился перед предводителем духов; он стоял твердо и спокойно перед адским троном, в то время как все демоны неистовствовали кругом него и хотели разорвать его на куски… Это „я“, непобедимое, самодовлеющее, неспособное подчиниться ни демонам, ни людям, составляющее единственный источник своего собственного добра и зла, – это страдающий или павший Бог, но все-таки Бог. Таков герой, таков продукт этого ума… Если Гёте был поэт вселенной, то Байрон был поэт индивидуума; и если в одном нашел своего выразителя немецкий дух, то английский дух нашел своего выразителя в другом».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});