Петкана - Лиляна Хабьянович-Джурович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заботу о ней взял на себя по распоряжению игумена Симеона один послушник из Мамантского монастыря. Он подыскал ей крохотную комнатушку и снабжал ее пищей. Самой простой и крайне редко. Словно она была монахиней. Но даже от такой малости она ухитрялась подавать милостыню нищим. Хотя трудно было найти кого-то беднее ее.
«Мне и не надо другого. Мое пристанище в Господе», — молвила она, когда ей впервые показали ее жилье, напоминавшее монашескую келью.
«Мне и не надо больше. Человек ведь жив не хлебом, но словом, исходящим из уст Божиих», — сказала она в другой раз, когда ее спросили, почему она подает другим, когда у нее у самой ничего нет.
Никто не знал, сколько ей лет. Ибо лицо ее могло меняться удивительным образом в течение одного лишь дня. Так, когда она шла куда-то по своим делам, казалось, что она очень стара. Когда же молилась — становилась совсем молодой. Вернее, для нее как будто время останавливалось. Словно она не была обычной женщиной. Так она выглядела и тогда, когда говорила о Боге. О славе Его, о Его милости и любви к людям. А также тогда, когда ухаживала за больными и убогими, за беспризорными детьми, за одинокими и беспомощными стариками.
Мы тоже были бедны. И одиноки. Моя бабушка и я. А бабушка была еще к тому же и больна.
В истории начало XI века обычно описывают как время византийской славы. Как период могущества и процветания империи, управляемой сильной и умелой рукою императора Василия II, сына царицы Феофано.
Но что такое история? Набор дат, перечень войн и мирных договоров, череда родословных своих и чужих правителей, тугой клубок интриг и заговоров. В ней нет места тем, кто больше всего страдает в этой жизни — солдатам и народу. Поэтому история, описанная в книгах и хрониках, нередко представляет собой обычную ложь. Единственная история, в какую можно верить, это, как мне кажется, личный опыт каждого человека в отдельности.
Лето 1001 от Р. Х. называли годом славных побед. Для меня же это был год нашего величайшего страдания. И величайших потерь за всю мою жизнь.
Мне было только два года, когда наш император Василий повел свою непобедимую армию на Балканы. Чего он, рожденный в шелке и пурпуре, искал в тамошних бедных горах и лесах, никто не знает. Никто, естественно, не осмелился спросить его об этом. Ни семьи погибших. Ни те, кто вернулся с той войны калеками. Ни очевидцы, рассказывавшие страшные истории о жестокости нашего правителя.
Мой отец погиб при осаде Видина, малоизвестного нам города на Дунае. Мама вскоре умерла от горя и тоски по нему. А также по второму сыну, которого выкинула из своей утробы при известии о смерти супруга.
Так мы с бабушкой остались одни-одинешеньки на белом свете. Моим утешением была она. Ее утешением — я. Правда, я был для нее еще и обузой. Хотя она в этом, конечно же, не признавалась.
Дом, в котором мы жили, был самой настоящей развалюхой. А рассказывали, будто раньше он принадлежал одному из самых известных семейств в городе и был красивейшим зданием в Эпивате. Мы были очень бедны. Нам удавалось выжить только благодаря бабушкиным трудам и помощи добрых людей, которых было не так уж много.
Бабушка старилась быстрее, чем подрастал я. Словно каждый ее день был вдвое длиннее моего. Когда же она заболела, я почувствовал, как страх запустил мне свои ледяные когти прямо в сердце. Что, если она меня тоже покинет? Как мой отец. Как мама. Как мой маленький, так и не родившийся братик. Как я тогда буду жить? Мне казалось, что тогда и я тотчас же умру. От страха и тоски.
Я убегал из дома, чтобы бабушка не видела моих слез. Чтобы не подорвать ее последние силы своим горем. Чаще всего я спускался через заброшенный сад, начинавшийся прямо за домом, к самому морю. Садился на скалистом берегу. И плакал, глядя на безбрежный простор. Плакал, чтобы выплакать мою боль. И получить хоть какое-то облегчение.
Однажды мои всхлипы были неожиданно прерваны мягким прикосновением чьей-то руки. Чьи-то добрые пальцы пригладили мне волосы. «Бабушка, — подумал я, — только она умеет гладить так нежно и ласково».
Но то была не бабушка, а та необычная женщина, что поселилась в нашем городе.
«Не плачь, — сказала она, — поведай свое горе Господу, и Господь возьмет на Себя твое бремя, каким бы тяжким оно ни было».
Она не спросила, почему я плачу. Но я видел, что она хочет меня утешить, даже не вникая в причину моих слез. Поэтому я все ей рассказал. А может, еще и потому, что просто не было сил держать боль в себе.
«Отведи меня к своей бабушке. Я буду ухаживать за ней», — молвила она, когда узнала о моей беде.
Никогда не забуду взгляд, которым бабушка встретила нашу гостью. Она как будто узнала ее. И вто же время не была уверена. И по-видимому, пыталась что-то припомнить. Впрочем, все это длилось не более чем мгновение.
Когда эта женщина шла через наш дом, у меня было такое ощущение, словно она знает в нем каждый уголок. Как если бы была здесь по меньшей мере тысячу раз. Когда же она подошла к бабушке, та, вздрогнув вначале, затем закрыла глаза и погрузилась в какие-то свои мысли. А потом посмотрела на гостью пристально и заговорила тихо и медленно, словно тщательно подбирала и взвешивала каждое слово: «Много лет назад в этом доме жила одна девушка. После смерти матери она покинула его. И никому не сказала, куда уходит. Она ухаживала за своей матерью так же, как и ты ухаживаешь за больными. И всегда говорила только о Боге. Точно так же, как говоришь и ты, если верить слухам. Ее звали Петкана. Я хотела спросить тебя, известно ли тебе что-нибудь о ней?»
Женщина посмотрела куда-то вдаль, словно могла видеть сквозь стены и заглянуть в распахнутое окно, доступное лишь ее взору. И улыбнулась, как улыбается человек, вспомнивший что-то светлое и давно минувшее без грусти и сожаления. Затем лицо ее приняло прежнее кроткое выражение. Она взглянула на бабушку ласково и серьезно и промолвила: «Я слышала о ней. Бог определил ее путь, как определяет путь каждого из нас».
Видимо, они обе чем-то выдали себя. Чем-то неуловимым и непонятным для меня, но так много значившим для них. Ибо даже я догадался, что они сказали друг другу гораздо больше, чем произнесли их уста. Но о чем — для меня так и осталось тайной. Потому что бабушка и спустя годы не желала разговаривать на эту тему.
«Не переживай. Молись Богу с верой, любовью и надеждой, и Он обязательно поможет твоей бабушке, — сказала мне эта женщина, покидая вечером наш дом, — молись; и я тоже буду молиться. И помни всегда: Господь милостив и никогда не оставляет верующих в Него».
И я молился. Как умел. И знал, что она тоже молится. Сегодня я не могу с полной уверенностью утверждать, что именно исцелило мою бабушку: наши совместные молитвы или прикосновение рук ее необычной сиделки.
Когда бабушка поправилась, она перестала к нам приходить. А нам ее так не хватало.
«У нее наверняка есть какая-то своя боль, просто мы ничего не знаем об этом, — говорила бабушка, словно оправдывая ее, пытаясь утешить себя и меня, — у каждого есть своя боль. Бог даровал ее нам, чтобы мы очищали через нее свою душу и утверждались в вере». Я чувствовал, что это не просто слова утешения. Бабушка боялась за меня. Она видела, что я не хочу примириться с жизнью, которую уготовала мне судьба. С тяжкой и безрадостной долей городского бедняка.
Да, я не желал такой жизни! И не собирался мириться со своим положением.
По мере того как я подрастал, во мне нарастало и ожесточение. Крепло. Вызревало.
Это была жестокая обида. На императора. На собственное происхождение, стеною вставшее на пути моей мечты и честолюбивых стремлений. На жадность и забитость бедняков.
На унизительное милосердие со стороны немилосердных.
Я завидовал всем и во всем. Все были виноваты в том, что мне выпал столь плачевный удел. И я готов был их всех возненавидеть.
Я хотел красиво одеваться. Гарцевать на добром коне. Хотел иметь настоящую невесту. Чтобы одевалась как госпожа. И благоухала заморскими ароматами, как они. Чтобы и потом, после замужества, оставалась красивой и изящной, а не состарилась прежде времени, изнуренная непосильным трудом, как те женщины, что нас окружали. Я представлял ее, такую, возле себя. И страстно полюбил сей воображаемый образ.
Знаю: для кого-то подобные мечты всегда были осуществимы. Они не видели в этом ничего особенного. Но для меня это было волшебной сказкой. Недостижимой. И оттого — еще более желанной.
Осознание тщетности этих надежд и сокровенных желаний лишь добавляло яду в мои сердечные думы и тайные помыслы. В минуты ярости и отчаянья я колотил босыми ногами в обшарпанные стены нашего жилища, голыми руками ломал колючие ветки в одичавшем саду, чтобы одной болью заглушить другую, более жгучую боль.
Все чаще помышлял я о том, чтобы забыть и отринуть все, чему учила меня моя бабушка. Попрать и растоптать те заповеди, что связывали меня по рукам и ногам. Я уже готов был попытать легкого и опасного счастья. Пойти на воровство и даже на грабеж. Чтобы силой взять то, что Бог не захотел мне дать.