Критические рассказы - Корней иванович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но большинству окружающих показалось, что он просто зазнался, и окружающие стали потешаться над ним. «Эх, самолюбие мое расхлесталось! — жаловался он брату Мише. — У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Но совладать с этим пороком не мог. И действительно, на поверхностный взгляд, все его тогдашние письма — сплошное самохвальство.
«Мой роман… произвел фурор!»
«Я чрезвычайно доволен романом моим, не нарадуюсь».
«Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef d’oeuvre. Тебе он понравится даже лучше „Мертвых душ“».
«Гоголь… не так глубок, как я».
«Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».
Поверхностные люди не знали, что тотчас же, через несколько дней, Достоевский о том же своем Голядкине писал:
«Скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется».[216]
Они не заметили, что за этим взрывом чрезмерного самовосхищения следует у него такой же припадок мучительного недоверия к себе, что здесь для него — жизнь и смерть; что, не удайся ему повесть, он, пожалуй, убил бы себя:
«А не пристрою романа, так может быть, и в Неву! Что же делать? Я уж думал обо всем! Я не переживу смерти моей ideé fixe!»
«Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь».[217]
Этого не знали, а знали одно: Достоевский зарвался.
Панаев еще не истоптал башмаков, в которых носился по Невскому, трубя о его гениальности, а уж торопился шепнуть каждому:
— Вы слыхали?.. Наш Достоевский…
И рассказывал странные вещи: приходит будто Достоевский к издателю и требует, чтобы его повесть была непременно напечатана в рамке; иначе он не согласен печататься. Обведите каждую его страницу черной или золотой каймой — в отличие от других повестей, чтобы его не смешали с гр. Соллогубом или Евг. Гребенкой. А Тургеневу он будто бы прямо сказал: дайте мне время, я вас в грязь затопчу… и т. д., и т. д., и т. д.[218]
Но неужели не нашлось никого среди этих лучших людей, кто пожалел бы его? Пусть они видели в нем только больного маньяка, тем более жестока их травля. Пасквилем, сплетней, насмешкой, эпиграммой, карикатурой они терзали его день изо дня. «Тогда было в моде… предательство», — вспоминает П. В. Анненков. Жить общественными интересами еще не привыкли в ту пору, и даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах. Развращенное рабством общество заражало своими болезнями даже лучших своих представителей.
Никто, например, не смеялся над Бальзаком, когда тот называл себя маршалом французской словесности и возвещал громоносно:
— Поздравьте меня, я уже близок к тому, чтобы сделаться гением! — и каждую свою строчку откровенно величал шедевром. Французский романист был здоровяк и горлан, а Достоевский — неужели никто не почувствовал, сколько в его гордыне страдания?
«Я тщеславен так, будто с меня кожу содрали, и мне уже от одного воздуха больно», — жаловался человек из подполья.
«Здоровье мое ужасно расстроено; я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической», — жалуется Достоевский в тогдашнем письме, но его не щадят, мстят ему за свой недавний восторг.
«Тогда было в моде некоторого рода предательство, — говорит П. В. Анненков, — состоящее в том, что за глаза выставлялись карикатурные изображения привычек людей… что возбуждало смех… Тургенев был большой мастер на такого рода представления… Он составлял весьма забавные эпиграммы на выдающихся людей своего времени».[219]
Григорович вспоминает то же самое:
«Тургенев был мастер на эпиграмму… Для красного словца он… не щадил иногда приятеля».[220]
Тургенев рассказывал, например, при Достоевском о каком-то ничтожном, захолустном человеке, который вообразил себя гением и сделался общим шутом. Достоевский трясся, бледнел и в ужасе убегал, не дослушав[221]
Некрасов, недавно прибегавший к нему ночью, чтобы выразить ему свой восторг, теперь тоже потешался над ним. Он сочинил вместе с Тургеневым стишки, где вышучивал «курносого гения», звал его «чухонской звездой», уверял, что сам турецкий султан, прочтя его новую повесть, вышлет за ним визирей:
Хоть ты новый литератор,Но в восторг ты всех поверг:Тебя знает император,Уважает Лейхтенберг.
«Я разругал Некрасова в пух», — сообщает наконец Достоевский. — «Некрасов… меня собирается ругать (в „Современнике“. — К. Ч.)…» «Я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова…».[222]
И жутко читать в мемуарах Панаевой, как однажды автор «Бедных людей» выбежал из кабинета Некрасова, бледный, как снег, и так дрожал, что никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему лакей подал. Наконец вырвал пальто и выскочил с ним на лестницу, не надев.
«Достоевский просто сошел с ума, — сказал Некрасов мне дрожащим от волнения голосом. — Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел печатать мой разбор на его сочинение в следующем нумере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах: до бешенства дошел»[223]
Не прошло еще года после выхода «Бедных люден», а уже все его хвалители claqueur-ы были его лютые враги. Об одном лишь Белинском он писал:
«Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный»[224]
Достоевский не догадывался, что в это самое время не знающий середины Белинский, разочаровавшись в его дарованиях, сообщает злые анекдоты о каких-то его шинелях, калошах, о том, как он кого-то «надул», «подкузьмил».
«Вот вам анекдот об этом молодце…» — пишет Белинский в ту пору приятелям.
«Кстати, чуть было не забыл — презабавный анекдот о Достоевском…»
Еще через несколько времени Белинский писал еще резче:
«Достоевский славно подкузьмил Краевского: напечатал у него первую половину повести, а второй половины не написал, да и никогда не напишет. Дело в том, что его повесть до того пошла, глупа и бездарна…»
«Повесть „Хозяйка“ — ерунда страшная!.. Каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно о „Бедных людях“. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением!.. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате».[225]
И не только в частных домах, но и в печатной статье Белинский говорил о «Хозяйке»: «Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова и выражения: все изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво».
Так и умер Белинский с уверенностью, что «этот молодец» их надул, что он жалкий, смешной и мизерный; никто не предвидел, что «этому молодцу» суждена всемирная слава. Для всей плеяды он остался до конца жизни чужим: должны были исполниться какие-то сроки, чтобы лишь внуки и правнуки тех, кого он взбудоражил своей первою повестью, поняли, мимо какого высокого трагика их деды прошли, как слепые.
IIIПоявление «Бедных людей» было таким заметным событием в истории русской общественности, что воспоминаний о нем сохранилось сравнительно много.
То, что я сейчас рассказал, известно по прежним мемуарам, уже всеми прочитанным, — мемуарам Тургенева, Григоровича, Анненкова, Панаева, его жены, да и самого Достоевского, по их письмам, дневникам и т. д.
Но есть еще документ, до сих пор никому не известный, где рукою отличного мастера изображены, — хоть и не совсем беспристрастно, — все детали этого события. Теперь этот документ перед нами: выцветшая, шершавая рукопись. Автор ее — Некрасов. В рукописи нет ни начала, ни конца, все какие-то клочки, но и эти клочки — драгоценность: в них великий поэт повествует о своих замечательных современниках, о Белинском, Тургеневе, Боткине и, главное, о молодом Достоевском. В его повести под видом каких-то Мерцаловых, Балаклеевых, Решетиловых, Чудовых движутся и живут пред читателем славнейшие тогдашние деятели.
Сначала я не догадался, в чем дело. Когда я разыскал эту повесть в старых бумагах Некрасова, среди его неизвестных стихов, корректур, черновиков и писем, мне показалось, что предо мной беллетристика, самая обыкновенная повесть о каком-то смешном Глажиевском, авторе «Каменного сердца»; но достаточно было прочитать две страницы, чтобы понять, что этот Глажиевский — Достоевский. Глажиевекого зовут Осип Михайлыч, а Достоевского — Федор Михайлович, — только в этом, пожалуй, и разница. Даже в возрасте полное тождество: Достоевскому, когда он писал свою повесть, было двадцать четыре года, и Глажиевскому — двадцать четыре. Даже обедает он в «Hotel de Paris», излюбленном ресторанчике самого Достоевского, где так мучительно ужинал его «Человек из подполья».[226] Все передано до последней черты. Даже словечко, которое изобрел Достоевский, вложено здесь в уста Глажиевскому; это словечко — глагол «стушеваться», о котором Достоевский писал в «Дневнике»: