Наши зимы и лета, вёсны и осени - Мария Романушко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не узнал. Я вспомнил.
Сумерки… Мы сидим на тахте. Ты смотришь на меня своими огромными, тёмно-золотистыми глазами, в сумерках они кажутся совершенно чёрными, и в их бездонной глубине отражаются огни вечернего города – или вселенной?… Глаза твои таинственно поблескивают… И мне кажется, что тебе действительно есть что вспомнить из своего звёздного прошлого…
– Мне иногда кажется, что ты старше меня, – говорю я тебе. – Ты помнишь то, чего не помню я…
– Что я твой дедушка? – улыбаешься ты.
– Да. Что ты мой дедушка.
И потом много, много дней ты был захвачен этой фантастической мыслью. На каждого встречного смотрел проницая, словно оракул, и изрекал: «Этот дядя живет третью жизнь», или: «Эта бабушка живет седьмую жизнь».
– Мама, а ты когда-то была деревянная! – сообщил ты как-то вечером, когда я подошла поцеловать тебя перед сном.
– Это когда же я была деревянной? – смеюсь я.
– Когда родилась. В самом начале. И все люди так: рождаются деревянными, а потом становятся живыми. И я у тебя родился деревянным. Разве ты не заметила?
– Да нет, ты с самого начала был живым.
– Ну, да, да! Сделан из живого дерева!
Прошло две недели. Ты поправлялся. Опять вернулось тепло, бабье лето словно спешило порадовать нас, приласкать ещё немного перед долгой зимой. По вечерам мы гуляли на нашей бухте. Ты строил в тёплом песке замки, рыл каналы… Я смотрела на тебя, неутомимо возводящего песочные города, прекрасные, какими могут быть только города на планете Маль, и почему-то опять, в который уже раз, вспомнила о недавнем госте, и опять мысленно заспорила с ним… И когда ты, проницательно заглянув мне в глаза, спросил: «Ты о чём думаешь, мамася?», я сказала:
– Помнишь человека, который сорвал афишу?
– Помню. А что?
– Он, конечно, недобрый человек… И мне неприятно, что он был в нашем доме. Но мне кажется, что приходил он с каким-то смыслом…
Я всё думала, думала, пыталась разгадать этот смысл… И ты знаешь, я поняла, зачем он приходил.
Ты молча, в напряжении слушал меня.
– Как ты думаешь, почему я люблю Клоуна? Почему так часто вспоминаю его?
– Ну, вспоминаешь… Потому что вы дружили, – говоришь ты.
– Наш Клоун научил меня главному. Научил отличать настоящее от подделки, правду от лжи. Но я не успела отблагодарить его за эту науку. Не знала, как. Зато теперь – знаю. Теперь знаю, что я могу сделать для него.
– Что? – живо спросил ты.
– Я напишу о нём книгу.
– Книгу?
– Да. И спасибо этому, в красных сапожках. Если бы не вся эта история, я бы, наверное, не решилась… Но когда он сказал, что Клоун никому не был бы нужен, когда он набросился на афишу, как на живого человека, я поняла, что срочно должна что-то делать. Я хочу, чтобы Клоун жил. Чтобы его помнили. Чтобы его узнали и полюбили те, кто не успел его увидеть… Хочу, чтобы он жил. Понимаешь?
– Я понимаю…
– Только очень боязно. Не знаю: получится ли?…
– Получится, – сказал ты деловито и спокойно, как о чем-то не подлежащем сомнению.
– Ты-то откуда знаешь? – засмеялась я.
– Потому что ты моя мама. Потому что я тебя люблю.
Против таких веских аргументов мне нечего было возразить.
* * *И опять было утро, опять ты стоял в слезах у окна…
Я уходила по дорожке, засыпанной мокрой жёлтой листвой, уходила всё дальше, беспрерывно оглядываясь на твоё окно, и твои полные тоски глаза словно бы бежали за мной, настигали, приникали к моему лицу, вырастая до отчаянных размеров, затмевая своей тоской всё вокруг…
И опять я весь день ездила по издательствам, и опять – впустую.
– Ну, как, нашла работу?
– Нет…
– А тебе письмо!
Оно лежало в кармане вместе с мокрым от слез носовым платком и было влажным и смятым.
«Дорогая мамася!
Люблю тебя очень и давай не пойдем в детский сад в пятницу, как ты обещала. С другой стороны – рыбы. Целую очень крепко и передаю привет от всех 30 человек."
– Хорошо, насчет пятницы договорились. Но до пятницы нужно проходить.
Ты вздохнул.
– Расскажи, как ты жил сегодня? Что делал?
– Скучал.
– А кроме «скучал»?
– Ещё сегодня морковки лепили…
– Все тридцать человек морковки?
– У кого красный пластилин – морковки, а у кого жёлтый – репку.
– А другое что-нибудь нельзя было слепить? Ведь это же слишком легко…
– Нельзя. Сказали, у нас конкурс: на лучшую морковку и на лучшую репку.
– А ещё что было?
– Что ещё?… Ещё Любовь Петровне помогал, на веранде листья подметал.
Потом мы сидели, я ей про Дерефан рассказывал. Она так удивлялась!
Говорит: интереснее всяких сказок…
Отношения с ребятами у тебя продолжали накаляться. Тебя били каждый день, даже во время еды (ногами под столом), даже во время дневного сна, улучив минуту, когда воспитательница выйдет из спальни.
Ты стал очень нервный и дома без конца нарывался на ссору, тебе всё время хотелось выкинуть что-нибудь эдакое: вывалить на пол одежду из шкафа, или выдрать цветок из горшка, или устроить небольшой потоп в ванной. Одним словом, разрядиться. И мои нервы тоже порой не выдерживали.
– Антон, ты и в саду так себя ведешь?
– В саду я хороший.
– А дома почему же?
Ты задумался на минуту и ответил вполне убедительно:
– Если я буду везде одинаковый, тогда я буду везде хужее.
За ужином неожиданно устроил истерику. Увидев перед собой тарелку, ты крепко зажмурил глаза, сжал губы, так, что они побелели, закрыл уши руками. Мыча, ты отчаянно мотал головой. Наконец, из тебя вырвался крик:
– Не буду!…
– Почему не будешь? Ты же голоден.
– Не буду! не буду! не хочу! не буду!… Меня вырвет!…
– Да почему тебя вырвет? Это твоя любимая каша… – я попыталась отвести твои руки от лица. И ты, как зверек, вцепился зубами в мою руку. Я вскрикнула от неожиданности и боли.
– Ты в саду научился кусаться?!
– Да! – с вызовом крикнул ты.
– И что воспитательница делает, когда вы начинаете кусать друг друга?
– Я не кусал!
– А с теми, кто кусал, что делает?
– Ставит в угол!
– Ну, и как? Помогает?
– Помогает!
– Может, и тебе поможет?
– Не хочу!… – завопил ты каким-то чужим, незнакомым голосом, которого я у тебя не знала.
– Пойдем-пойдем, голубчик! – я взяла тебя за руку и повела, точнее, потащила в комнату. Ты визжал, упирался ногами, пытался ещё раз укусить меня.
– Ах, так?… – я оглянулась по сторонам, ища место, где бы не было сквозняка. Бросив на пол у книжного шкафа половик (чтоб не простудился) я как можно суровее сказала:
– Постой-ка на коленях в углу. Может, и тебе поможет.
И ушла на кухню.
Некоторое время до меня доносились твои сердитые крики: «Выйду! Выйду!… Вот возьму и выйду!…»
Потом ты угомонился и затих. В комнате было так тихо, что казалось – ты уснул там, устав буйствовать. Я осторожно приоткрыла дверь…
Тихий и сосредоточенный, ты по-прежнему стоял на коленях в углу, в руках у тебя была книга. Я подошла и заглянула в неё. Это была «Астрономия» Струве.
– Ну, что, успокоился?
– Да.
– Тогда выходи и идем ужинать.
– А можно я ещё постою? – улыбнулся ты. – Дочитаю.
– Хорошего понемножку. Идем ужинать.
– Не хочу ужинать.
Лицо твоё опять померкло.
– Как не хочешь? – растерялась я.
– Не буду.
– Да почему, в конце концов? – я с трудом сдерживала раздражение.
– Боюсь.
– Антон, брось валять дурака, надоело.
Ты смотрел на меня исподлобья, и глаза твои наливались слезами.
– Я никого не валяю…
– Ладно, давай спокойно потолкуем.
– Всё равно не буду есть.
– А если цветок не поливать? Засохнет?
– Засохнет.
– А если нашей черепахе не давать есть? Умрет?
– Умрет…
– А человек?
– Тоже умрет.
– Значит, ты всё понимаешь?
– Понимаю…
Обливаясь слезами, давясь, сморкаясь и кашляя, с невыразимым отвращением ты ел кашу, которую ещё недавно любил.
– Что с тобой стряслось, Антончик?
– Не знаю…
Долго не мог уснуть. Спал неспокойно, вскрикивал, садился в постели, испуганно тараща глаза, что-то бормотал, всхлипывал: «Не надо! не хочу!… Не надо!…» – «Успокойся, сынок, успокойся…»
Утром Евдокия Васильевна отозвала меня в сторону и сказала:
– Вчера я припугнула его. Сказала: если не будет есть, я позову врача, и врач сделает укол.
– Зачем вы пугаете его? Он такой впечатлительный. Вчера у него была истерика. И ночью спал плохо…
– Как же вы мне прикажете управляться с ним?
– Надеюсь, он привыкнет, – без особой уверенности сказала я. – Постепенно…