Тропик любви - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Джека Моргенрата есть сын, Гельмут, года на три младше моего Тони. Никто не зовет его Гельмутом, только Пуки. Такая вот к нему пристала кличка. И по неведомой причине она ему подходит. Разница в возрасте породила между Пуки и Тони странные и трогательные отношения. Начать хотя бы с того, что они живут в шести милях друг от друга и потому им долго приходится ждать, пока они снова встретятся. (Долго — по детским понятиям.) Похоже, что Тони для Пуки как маленький бог. Пуки думает только об одном — когда мы опять поедем к Тони? Тони же, который обычно довольно грубоват с друзьями, неизменно становится ласковым и заботливым, когда появляется Пуки. Как большая собака, играющая с щенком.
Иногда я перехватываю устремленный на Тони взгляд Пуки, взгляд, одновременно обожающий, восторженный и изумленный. Бывает, он только открывает рот, чтобы что-то сказать, и в долю секунды, потребную для того, чтобы слово дошло до языка, с Пуки происходит трансформация, которая, если повезет стать ее свидетелем, всегда глубоко трогает меня. Только потому, что он еще так мал, выражение восторженного изумления появляется на его лице, чего мы почти никогда не видим, когда человек взрослеет. Это объясняет — мне, по крайней мере, — почему, прежде чем открыть рот и что-то воскликнуть, он делает странную паузу или колеблется. Происходит это, конечно же, оттого, что он не способен выразить словами переполняющие его чувства. Они поднимаются в нем, как вода в колодце, готовые перехлестнуть через край, и тут — на миг-другой, долгие миг-другой — он немеет. (Фра Анджелико снова и снова улавливал подобное состояние.)
Я, как зачарованный, перевожу взгляд с его губ на глаза. Внезапно они становятся как два озера света. Заглядывая в них, я вижу себя, смотрящего на мальчишку, который в детстве был моим идолом: Эдди Карни. Между мной и Эдди Карни была такая же разница в возрасте, как между Тони и Пуки. Эдди был для меня полубогом, ради которого я готов был солгать, украсть или совершить убийство, попроси он меня об этом.
Я написал обо всех тех уличных компаниях (старый Четырнадцатый округ в Бруклине) в «Черной весне». Я назвал там всех своих рыцарственных товарищей по именам: Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, Джимми Шорт, Стенли Воровски и остальные. Их лица встают в моей памяти так ясно, словно я только вчера или позавчера расстался со своими великолепными соседями.
Недавно, надеясь получить фотографии улиц того старого района, как они выглядели в 1890-х годах, я поместил письмо в ежедневном Бруклинском листке, в колонке «Старожилы». К моим радости и удивлению, кое-кто из моих товарищей по прежним играм, как оказалось, был еще жив. Большинство, конечно, перешло в мир иной. Родственники некоторых моих покойных товарищей были столь добры, что написали мне и вложили в конверт фотографии «моих маленьких закадычных дружков», остальным было уже под семьдесят. («Время на исходе», — написал один из парней. Наверно, он имел в виду время нашего пребывания на земле.)
Одно письмо было от сестры моего идола, Эдди Карни. Она прислала несколько снимков Эдди — в шестнадцать лет (где он почти не отличался от себя десятилетнего, когда я его знал), потом в форме капрала времен Первой мировой войны, на третьем Эдди был после демобилизации, с легкими, поврежденными отравляющим газом. В лице такая печаль, такая покорность, чувство такого полного одиночества! Как «они» могли сделать такое с блистательным героем моего детства? Вся жестокая, бессмысленная история войны читалась в этом неузнаваемом лице.
Перечитывая еще раз письмо его сестры, я понял, что Эдди умер всего за несколько месяцев до того, как мое обращение появилось в газете. Потом на глаза мне попалась фраза: «Эдди всегда был хорошим мальчиком». Волна разнообразных чувств захлестнула меня. Неужели и я был «хорошим мальчиком», как моя мать любила говорить окружающим? Возможно, так оно и было, если подумать, потому что я не держал на нее зла за брюзжание, придирки, порки и все такое. Пока не подрос! Мне вспомнился другой «хороший мальчик»: Джек Лоутон. Таким его, по крайней мере, все считали.
Джек был из первых ребят, с кем я подружился в новом квартале — на «улице ранних скорбей», который сравнивал, и всегда не в его пользу, со старым кварталом, откуда мы переехали. Больше всего запомнилось, что он был куда умней, куда развитей меня. Это он посвятил меня в «тайны жизни», хотя мы с ним были одногодки. Это он открыл мне глаза на недостатки, глупости, слабости старших.
Право, хороший мальчик. Когда я приходил к нему домой, где вечно царил беспорядок и было грязи по колено, меня встречали так, как встречают только ангелов. Его мать, очаровательная неряшливая англичанка, которая постоянно приглашала на чашку чаю то священника, то директора школы, то еще кого из местной «знати», души во мне не чаяла, почти как если б я был ее собственным сыном. Была лишь одна разница, и она глубоко запала мне в душу: когда она смотрела на Джека, даже если собиралась сделать ему замечание, ее глаза светились любовью. У других матерей я такого взгляда не видел. Другие матери и при мне продолжали ругать, пилить моих маленьких друзей, отвешивать им затрещины. Естественно, подобными дисциплинарными мерами достигалось что угодно, но не желаемый результат.
Нет, парень, говорил я себе, надо было относиться ко всему спокойней. Тебя не заставляли идти на улицу и побираться, чтобы пополнить семейный бюджет. Ты делал что хотел и ходил куда хотел. До тех пор, пока… Пока по собственной воле не пошел работать. Ты мог бы продолжать учебу, мог бы сделать карьеру, жениться на подходящей женщине и все такое. Вместо этого… Те, кто читал мои книги, знают, как сложилась у меня жизнь. Я не наводил глянца, поведал все, как было. По наклонной дорожке, по кривому пути — и все же как я был прав! — пока не дошел до точки.
Если было ошибкой (не было!) бросать школу не окончив, то еще большей ошибкой было идти работать. («Работа! Само это слово было столь отвратительно, что он не мог заставить себя выговорить его», — говорит персонаж одной из книг Коссери.[136]) Почти до восемнадцати лет я наслаждался свободой, относительной свободой, чего никогда не удается испытать подавляющему большинству людей. (Она включала в себя «свободу слова», оставшуюся при мне, когда я стал писать.) Потом, как последний идиот, я решил поучаствовать в общих скачках. В мгновение ока, так сказать, меня взнуздали, оседлали и вонзили шпоры в нежные бока. Не потребовалось много времени, чтобы понять, в какое дерьмо я вляпался. С каждым новым местом службы я все дальше продвигался по пути «убийства, смерти и распада». До сих пор они для меня тюрьма, бордель, сумасшедший дом: «Атлас-Портленд Цементная компания», «Федеральный резервный банк», «Бюро экономических исследований», «Товары почтой Чарлза Уильямса», телеграфная компания «Вестерн Юнион» и так далее и тому подобное. Только подумать, десять лет жизни я угробил, служа этим анонимным господам и повелителям! Тот восторженный взгляд Пуки, тот преисполненный восхищения взгляд, который предназначался мною таким, как Эдди Карни, Лестер Рирдон, Джонни Пол, — тот взгляд погас, был утрачен, похоронен. Он вернулся только тогда, когда, много позже, я оказался в отчаянном положении: без пристанища, без гроша в кармане, всеми брошенный. Когда превратился в безымянного нищего, бродящего по улицам родного города. Тогда я снова стал видеть, смотреть изумленными глазами, влюбленными глазами в глаза ближнего. Возможно, потому, что тогда я освободился от всей той гордыни, тщеславия, высокомерия, которые переполняли меня. Возможно, мои «господа и повелители» невольно оказали мне добрую услугу. Возможно…
Так или иначе, за то время, что я подвизаюсь на литературном поприще — ни много ни мало тридцать лет, — мне случалось водить дружбу с самыми разными людьми, от тех, что на вершине, до тех, что на дне. Я близко знал как святых и пророков, так и тех, кого мы презрительно именуем «отбросами человечества». Не знаю, кому из них я обязан большим. Но одно знаю точно — если вдруг нас постигнет огромная беда, если придется выбирать лишь единственного человека, с которым предстоит провести остаток жизни среди хаоса и разрухи, я выберу того неведомого пеона, мексиканского поденщика, которого мой друг Доунер привел однажды, чтобы тот выполол сорняки в нашем саду. Я уже не помню его имени, ибо он поистине был безымян.
Он был подлинно бескорыстной личностью, бескорыстней любого святого. И он был прекрасен — духовной красотой. Повадками и внешностью он походил на Христа, каким Тот был бы, по моим представлениям, вернись Он снова на землю. (Оставлял ли Он ее когда-нибудь?) Взгляд у него был, и был всегда — даже, осмелюсь предположить, во сне, — такой, какой иногда бывал у Пуки. Он был тем алмазом среди человеческой породы, который мы прекратили искать. Алмазом, который мы бездумно попираем, как сорняк или булыжник, охотясь за ураном или иным ныне «драгоценным» минералом, который даст нам, полным идиотам, превосходство над остальным человечеством в гонке к полному самоуничтожению.