Короткая жизнь - Хуан Онетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что? — спросил я и тут же понял, что она врет.
— Это ужасно, ужасно…
Она сжалась — маленькая, очень глупая — и закрыла лицо руками. Я налил себе и начал пить, когда зазвонил телефон. Она уронила руки, привстала на одной ноге и посмотрела на часы. Было две минуты десятого. С бокалом в руке я коснулся, проходя, ее горячего тела и взял трубку. Голос был тот же, и лицо то же — бесформенное белое пятно.
— Нет, — сказал я. — Не сегодня. Для тебя ее нет. Нету, — повторил я, обернулся и увидел, что Кека идет ко мне, приоткрыв рот. — Даже если придешь, ее не будет.
Повесив трубку, я стал прихлебывать джин, разглядывая салфеточки, фотографии, старую, облупившуюся, уже знакомую мебель, зеленое пятно на стене и наизусть заученный потолок.
— Мужчина какой-то, — сказал я. — Может, Эрнесто… Помнишь его?
Лицо ее задрожало, и, пока росло раздражение, на нем проступали неведомые мне морщинки.
— Кто это? — спросила она, чтобы выиграть время.
— Сказано, не знаю.
— Почему ты ответил, что меня нет?
Я пожал плечами, глубоко вдохнул воздух и почувствовал себя счастливым. Быть может, подумал я, меня к ней тянет, потому что она меньше Гертруды, меньше меня самого. Мне приятно вздыхать, улыбаться и глядеть на нее сверху.
— Почему ты меня не позвал?
Но хотела она сказать не это. Правую ногу она выставила вперед, пальцы касались пола. Опершись о стол, немного откинувшись, она стояла так, словно вот-вот закричит или прыгнет.
— Ты же знаешь, у меня было предчувствие, странное, ни хорошее, ни плохое, — медленно объяснил я. Воздух в комнате стал легче и беспечней; все, что стояло на столе, казалось, вот-вот начнет двигаться, грязная подушечка для булавок, привязанная к ручке кресла, просто ощетинилась. — Я тебе сказал, что-то случится. Мне пришло в голову, что к девяти позвонит Эрнесто. Если у него есть ключ, он может прийти. Как тебе кажется?
Она еще не обрела дар речи, только дышала со свистом, открыв рот, глядела на меня, опускала голову, опять глядела. Когда она поднимала лицо, я видел, что она мучительно вслушивается или вспоминает что-то — губы жадно приоткрыты, брови удивленно взлетели, челюсть подрагивает. Дрожало в комнате все: и дерево, и металл, — сжималось, расширялось, вносило в атмосферу свою крохотную лепту безответственности. Ленивый ветер, медленный вихрь поднимался от моих босых ног и овевал меня. Трепеща от волнения и счастья, я пробормотал:
— Хорошо, если бы он решился прийти.
Тогда лицо ее и тело расслабились, она побежала в ванную и вернулась в полосатом, пестром халате. Я видел, как она дрожит у стены, неуверенно перебирая пальцами пояс.
— Да кто ты такой, чтоб так говорить? — начала она и сейчас же остановилась перевести дух. Она обращалась не ко мне, ни к кому, просто хотела себя взвинтить, утратить выдержку, кинуться на кого-то, чтоб началась перебранка. — Дурак, идиот, размазня!
Я ходил по комнате, обращая то один, то другой бок к плоскому силуэту в розовую и зеленую полоску. Когда я подходил к двери или к балкону, ругательства разбивались о мою спину, когда шел обратно, они разбивались о мою грудь. Воздух комнаты я понимал, как понимают друга. Я и был блудным другом этому воздуху, я вернулся к нему после целой жизни и пытался отпраздновать возвращение, перечисляя, сколько раз в прошлом я ощущал его и не решался вдохнуть. Кека задыхалась, замолкала, мешая рыдания с хрипом, ругань с покаяниями. Неустанно и грозно обличала она Арсе, жизнь, себя самое, призывая то и дело на помощь внезапные откровения. Она судила мужчин и женщин, проводила немыслимые параллели, пересматривала старые взгляды на жертву и любовь и, принимая и отрицая необходимость опыта, утверждала новый образ жизни, уничтожала границу между добром и злом, снова и снова кончая своей бунтарской фразой: «С ума посходили!» Я остановился у стола, налил себе джину.
— И чтоб я все отдала за такую размазню! Да ты родился рогатым. Друзей, видите ли, иметь нельзя! С тобой, что ли, с одним? — Она говорила про Арсе; а я пил у балкона, тайно разглядывая из-за штор почерневшее небо, прямоугольник ночи, на котором можно было различить и пространство, и прошлое, и тихую надежду. Кека за моей спиной рыдала, чтобы отдохнуть, и громко сморкалась.
И это ведь не конец. Надо помнить: когда она выговорится, мы будем мириться. Эрнесто не придет; я никогда не думал, что он вернется. Я видел несколько звезд и уличные огни; шум, подобный шуму ветра в ливень, остановился на балконе. Кека разбила об пол рюмку или пепельницу. Я слышал ее смех и шаги, она шла к кровати.
— Рогач, — сказала она и повторила, и мне пришлось обернуться. Она улыбалась. Между ее грудями я увидел графин с джином. — Рогач, рогатый… Рогатенький!
Она была довольна, ослабела, переводила дух. Перестав смеяться и говорить, она пила из графина. Я начал одеваться, насвистывая «La vie est breve» и вспоминая жалкое, немыслимое лицо Мами, закинутое назад, чтобы настичь прошлое и отдохнуть в нем. Кека болтала, смеялась, чмокала, отрываясь от графина.
— А теперь рубашку, рогатенький. Галстук не забудь, рогатенький. Пиджак поправь, рогатенький. Не хочешь знать, сколько раз я тебя обманывала? Ну, теперь поеду в Монтевидео. Там я тебе еще не изменяла. Кликну его, и поедем, прямо завтра.
Дойдя до двери, я услышал, как она бежит, и падает, и плачет словно спросонок.
— Прямо завтра, — повторила она. Щекой она касалась ковра, голые ноги разъехались, рука держала графин, чтобы не пролилось. Она плакала, пуская пузыри. От ее скорченного тела повеяло воздухом комнаты. Я медленно подошел, уже в шляпе — револьвер оттягивал брючный карман, — и сел на ковер, чтобы посмотреть на покрасневшее лицо и дрожащие губы.
— Завтра с ним и уеду. Завтра помру. А, чертов день! Сейчас вырвет… — бормотала она куда-то себе в руку.
Я взял у нее графин, поднял ее, толкнул к кровати, она упала навзничь. Ненависть умерла, я знал, осталось одно презрение, ведь мы с этим Арсе могли убить ее, ведь все было как нарочно подстроено, чтобы мы ее убили. Склоняясь над искаженным, бормочущим лицом, я измерил свою радость и силу и чуть не улыбнулся. Лицо дергалось и морщилось на фоне простыни. Могу убить — и убью. Покой был тот самый, который я испытывал, овладевая Гертрудой, когда ее еще любил. Та же полнота, тот же поток, уносящий с собой все вопросы.
Я пошел в ванную, намочил губку, вытер Кеке лицо, глаза и рот, пока она не очнулась и не присела, пошатываясь. Потом я молча подождал, все глядя на нее и придерживая коленом ее шатающееся тело, пока она не вспомнила слово «рогач» и не принялась оскорблять меня. Тогда, постепенно себя распаляя, я стал бить ее по лицу, сперва ладонью, потом — кулаками и, все придерживая ее коленом, дождался того, что она как-то странно, по-детски заплакала, а изо рта у нее потекли две жалкие струйки крови.
Выйдя, я даже не позаботился о том, чтобы спуститься в лифте и бесшумно вернуться по лестнице. Дома я выпил стакан воды и бросился на кровать, твердо решив думать только о том, о чем можно думать. Я знал, что должен ее убить, но не вправе уточнять время. Ночь я провел, прикидывая, отождествит ли меня кто-нибудь с Арсе, и вспоминая все, от Дня святой Розы, когда Кека переехала в эту квартиру. К утру я успокоился и уснул. На следующий день я пошел к ней и подарил ей духи. Губа у нее была рассечена; достоинства осталось ровно столько, чтобы оттягивать примирение, бросая короткие фразы о том, что она хорошая, я плохой, а жизнь ужасна.
В конце недели мы отбыли в Монтевидео, она и друг ее самолетом, а я пароходом. Встретились мы утром неподалеку от порта, и она заставила меня положить ей голову на грудь, чтобы убедиться, что она надушилась моими духами. Робея перед официантами и посетителями, я вдыхал запах ее висков и платья, не смея подозревать, что с некоей минуты мне придется запомнить его навсегда. Запах был спокойный, не связанный с нею, не напоминающий ни о каком цветке.
Часть вторая
I
Хозяин
Элена Сала и Диас Грей завтракали в беседке с хозяином гостиницы, тучным человеком за пятьдесят, у которого дышали самодовольством и глазки, и красноватые щеки, и обожженный солнцем подбородок.
— Я очень беспокоюсь, — говорила Элена, — я знаю, в каком он был состоянии…
Хозяин не ведал, где беглец. Он говорил о нем, улыбаясь и хмурясь, ибо понять ничего не мог, хотя испытывал любопытство. Отведав маринованной рыбы и выпив бокал вина, Диас Грей обнаружил, что хозяин — старый Маклеод, только хуже выбритый и хуже одетый, победней, посильней (шея не так неподвижна) и, должно быть, почестней.
Сам он сидел в кресле, стараясь остаться в стороне, и смотрел, как хозяин движется (тот двигался бодрей Маклеода), слушал, как он говорит (прямее и смелее), узнавал голубые водянистые глазки. Старик Маклеод в рубахе с расстегнутым воротом, седой и краснолицый, сидел перед ним в романтической рамке глициний.