Киноповести - Василий Макарович Шукшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толкнул жену.
– Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…
– Чего ты? – удивилась Алена.
– У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь… Неважно.
Алена долго лежала, изумленная.
– Ты никак выпил? Ты не вставал?
– Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала – она тоже не знала, забыла.
– Чего эт тебе такие мысли в голову полезли?
– Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… опять как-то… заворошилось.
– Любила, конечно! – убежденно сказала Алена. – Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
– Пошла ты! – обиделся Матвей. – Спи.
– Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
– Куда? – насторожился Матвей.
– Да не на покосы на твои, не пужайся.
– Поймаю, будете травы топтать – штраф по десять рублей.
– Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
– Ладно.
– Не забудь!
– Сама ты корова, – беззлобно, добродушно даже сказал Матвей.
– А ты кто? Бык при мне?..
– Я-то?.. Я мерин был хороший. Всю жизнь. А теперь вот – дурею. К старости все дуреют. У тебя квас где?
– В сенцах. Накрой кувшин-то опять, а крышечку камешком придави.
Матвей вышел в сени, шумно напился… открыл дверь, вышел на крыльцо.
С неба лился на теплую грудь земли белый мертвый свет луны. Тихо и торжественно было вокруг.
– Ах, ночка!.. – тихо сказал Матвей. – В такую-то ночку грех не любить. Давай, Колька, наверстывай за всех… Горлань во всю мочь, черт заполошный. Придет время – замолчишь… Станешь вежливый.
…С работы Колька шагал всегда быстро… Размахивал руками – длинный, нескладный, с длинными, до колен, руками. Он совсем не уставал в кузнице. Шагал, а в ногу, на манер марша, подпевал:
«Эх, пусть говорят, что я ведра починяю,
Эх, пусть говорят, что я дорого беру!
Две копейки – донышко,
Три копейки – бок…»
– Здравствуй, Коля! – приветствовали его.
– Здоров, – кратко отвечал Колька и шел дальше.
Дома он наскоро ужинал, уходил в горницу и некоторое время резал Стеньку. Потом брал гармонь и уходил в клуб. Потом, проводив Нинку из клуба, возвращался к Стеньке… И работал иной раз до утра.
О Стеньке ему много рассказывал Вадим Захарыч, учитель-пенсионер, живший по соседству. Захарыч, как его называл Колька, был добрейшей души человек. Это он первый сказал, что Колька очень талантливый. Он приходил к Кольке каждый вечер и рассказывал русскую историю. Захарыч был одинок, тосковал без работы… Последнее время начал попивать. Колька глубоко уважал старика. До поздней ноченьки сиживал он на лавке, поджав под себя ноги, не шевелился – слушал про Стеньку.
– …Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу… чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу… и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья – травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Но и конины не всем хватало. И увидел раз Стенька: один казак совсем уж стощал, сидит у костра, бедный, голову свесил – дошел окончательно. Стенька толкнул его – подает свой кусок мяса. «На, – говорит, – ешь». Тот видит, что атаман сам почернел от голода. «Ешь сам, батька. Тебе нужнее». – «Бери». – «Нет». Тогда Стенька как выхватил саблю – она аж свистнула в воздухе. «В три господа душу мать! Я кому сказал: бери!» Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек… душа у тебя была.
Колька, бледный, с горячо повлажневшими глазами, слушает…
– А княжну-то он как! – тихонько, шепотом, восклицает он. – В Волгу взял и кинул…
– Княжну!.. – Захарыч, тщедушненький старичок с маленькой сухой головой на тонкой шее, вскакивал и, размахивая руками, кричал:
– Да он этих бояр толстопузых вот так покидывал! Он их как хотел делал! Понял? Сарынь на кичку! И все.
…Работа над Стенькой Разиным подвигалась туго. Колька аж с лица осунулся. Не спал ночами. Когда «делалось», он часами не разгибался над верстаком – строгал и строгал… швыркал носом и приговаривал тихонько:
– Сарынь на кичку!
Спину ломило. В глазах начинало двоить… Колька бросал нож и прыгал по горнице на одной ножке и негромко смеялся.
А когда «не делалось», Колька сидел неподвижно у раскрытого окна, закинув сцепленные руки за голову… сидел час, два – смотрел на звезды… потом начинал выть негромко:
– Мм… у-у-у… эх, у-у-у… – И думал про Стеньку.
…Когда приходил Захарыч, он спрашивал в первой избе:
– Николай Егорыч дома?
– Иди, Захарыч! – кричал Колька, накрывал работу тряпкой и встречал старика.
– Здоровеньки булы! – так здоровался Захарыч – «по-казацки».
– Здорово, Захарыч.
Захарыч косился на верстак.
– Не кончил еще?
– Нет. Скоро уж.
– Показать можешь?
– Нет.
– Нет? Правильно. Ты, Николай… – Захарыч садился на стул. – Ты – мастер. Большой мастер. Только никогда не пей, Коля. Это – гроб. Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть. Где смолокур? Дай…
Колька подавал смолокура и сам впивался ревнивыми глазами в свое произведение.
Захарыч, горько сморщившись, смотрел на деревянного человечка.
– Он про волю поет, – говорил он. – Он про свою долю поет. Ты даже не знаешь таких песен. – И он неожиданно сильным красивым голосом пел:
«О-о-ох ты, воля, моя воля!
Воля-вольная моя.
Воля-сокол в поднебесьи,
Воля – милые края…»
В Кольке перехватывало горло от любви и горя.
Он понимал Захарыча… Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать… всех людей. И любовь эта жгла и мучила – просилась из груди. И не понимал Колька, что нужно сделать для людей. Чтобы успокоиться.
– Захарыч… милый, – шептал Колька побелевшими губами, и крутил головой, и болезненно морщился. – Не надо, Захарыч, я не могу больше…
Чаще всего Захарыч засыпал тут же, в горнице. А Колька склонялся над верстачком.
– От же проклятое дело: не могу теперь уснуть без гармошки Колькиной, – жаловался Матвей жене, стелившей постель. – А он, как нарошно, вожжается с ней до полночи. Телка семинтальская, разве ж она так рано отпустит парня!..
– Дуреешь, правда, Матвей.
– Дурею, – соглашался Матвей, – вышагивая босиком по избе.
– Вот как перестанет ее провожать, уведет к