«Свет ты наш, Верховина…» - Матвей Тевелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы помните моего отца? — спросил он удивленно и обрадованно, как человек, напавший на дорогой ему след.
— Помню, — сказал я, — хотя видел его всего только несколько раз: на крыльце Быстровской школы, когда мать хотела отдать меня учиться, затем, — продолжал я, припоминая, — в первые дни войны и когда он вернулся из России с пленными.
— Это и я помню, но как-то смутно, — произнес Куртинец с печалью. — А в последний раз, пане Белинец?
Я не сразу решился ответить.
— Вероятно, у мельницы, да? — спросил Куртинец.
— У мельницы, — кивнул я.
Сели. Вода слабо звенела на дне лотка. Куртинец вынул платок и долго молчал, задумавшись. Затем, словно стряхнув с себя тяжелые мысли, обернулся ко мне.
— Я много слыхал о вас, пане Белинец, от Горули. О вас и о вашей работе.
— Я ее уже закончил, пане Куртинец, — произнес я с тем приятным чувством, с каким говорят люди о законченном деле.
— Значит, вас можно поздравить! — от души сказал Куртинец. — А мне бы очень хотелось познакомиться с тем, что вы написали. Можно?
— Да, разумеется, — ответил я.
Шелестят прочитанные страницы… Куртинец аккуратно складывает их стопкой, но до конца еще далеко.
Подходит Горуля и садится поодаль, прислонившись спиной к подпорке навеса. Краешком глаза я наблюдаю за стариком. Лицо у него сосредоточенное и серьезное, но он поглядывает украдкой то на Куртинца, то на меня и, чтобы скоротать время, начинает сучить нитку, ободрав с жерди застрявшие на ней клочки овечьей шерсти.
Солнечные кружки на сене теряют свою прежнюю форму: они вытягиваются, а некоторые и вовсе исчезают; значит, время перевалило за полдень… Наконец последняя страница. Еще минута, две, три — и Куртинец медленно закрывает папку, поднимается, но молчит.
17
Ужгород встретил меня тишиной раннего летнего утра. Город только просыпался. Хозяйки в домах, подняв полотняные шторы, распахивали настежь окна и, как обычно, укладывали проветривать на подоконниках вороха подушек, одеял и перин. По длинной Мукачевской улице круторогие флегматичные волы медленно тянули на базар первые возы. Тут и там над витринами и дверями магазинов, гремя, поднимались металлические жалюзи. Парикмахеры вывешивали на кронштейнах свои цеховые знаки — медные мыльницы.
На углах располагались нищие. Из ресторанов и ресторанчиков после бессонной ночи плелись к себе на Радванку музыканты-цыгане с испитыми, желтыми лицами.
У шлагбаума городской заставы полицейский в огромном картузе строго следил, чтобы никто из селян не входил в город босиком. Этого постановления добился обувной король Чехословацкой республики Батя. «В моей стране не может быть босых!» — провозгласил он, и огромные щиты его реклам красовались над всеми шлагбаумами: «Дешево! Элегантно! Прочно!»
Свернув с Мукачевской, я очутился у моста через Уж. Быстрая и мутная во время дождей, река была сейчас тиха и прозрачна. Подстриженные деревья бульвара и дома набережной отражались в водяной глади. Рыболовы в закатанных выше колен штанах сидели посреди реки на высоких, сколоченных из досок переносных стульях-вышках и терпеливо ждали удачи.
Было еще рано, но на мосту и вдоль берега, облокотясь о перила, стояли десятки мужчин в поношенных, но аккуратно выутюженных костюмах и угрюмо наблюдали за рыбной ловлей. Начинался день, но этим людям некуда было идти и нечем было заняться, они томились от вынужденного безделья и бесплодных надежд на работу.
Остановился я в дешевом номере гостиницы и прежде всего разыскал своего гимназического товарища Василя Чонку, который жил теперь в Ужгороде. Чонка мечтал учиться, но конкуренция разорила его отца — владельца маленькой мастерской художественной мебели в Хусте, — и старый Чонка решил снова воскресить свою мастерскую, или, как он любил выражаться, «фирму», за счет сына.
По окончании гимназии отец увез Василя в Ужгород и тут с помощью родственников женил его на некрасивой, истеричной девице, старшей дочери бывшего графского винодела Лембея.
Несколько тысяч крон приданого поправили дела хустской мебельной «фирмы», но ненадолго, а Василь Чонка стал служить в банке, пристрастился к вину. Когда его изредка навещали старые друзья, он подмигивал им и говорил шепотом, чтобы не услышали домашние:
— Продали…
Жили Лембеи в нескладном старом доме. От всего, на чем бы здесь ни остановился глаз, веяло убогой чопорностью. В прихожей и столовой стены были увешаны оленьими рогами и пожелтевшими олеографиями с видами австрийских замков. Комнаты были заставлены тяжелой, источенной жучком мебелью, и казалось, что каждый поставленный здесь много лет назад предмет никогда не передвигался и не менял своего однажды занятого места.
Сам Лембей, тучный, высокий старик, слывший некогда в притиссянской долине одним из лучших мастеров виноделия, не служил в графских подвалах с тех пор, как эти подвалы были проданы акционерной компании.
Те сбережения, которые ему удалось сделать за сорок лет службы у графа, быстро растаяли. Теперь услугами винодела Лембея пользовались иногда лишь владельцы мелких винниц, и без жалованья зятя ему бы не свести концы с концами.
Но Лембей считал себя главой дома и тянулся изо всех сил, чтобы держать в семье и доме старый, заведенный еще при императоре Франце уклад. Он жил только прошлым. Это был слуга, брошенный своим хозяином, но не понимавший, что его бросили.
Встреча наша с Чонкой была радостной, шумной. Василь потащил меня знакомить с женой, «старым», как он называл тестя, сестрой жены и детьми, которых у него было уже двое.
Но как только мы очутились в столовой, где сидела за утренним кофе вся семья, Чонка как-то сжался и притих, а на меня пахнуло скукой и притворством.
Притворной была любезность пригласившей меня к столу жены Чонки Юлии, притворным было величие старика, оценивающий взгляд которого я на себе ловил; даже дети держали себя притворно вежливо.
Только со временем я понял, что за всем этим в семье Лембея скрывались раздражение друг против друга, мелкая зависть, грошовые расчеты, пересуды, то есть то, что нужно было скрывать, но без чего не мыслили здесь жизни.
Единственным человеком, кто держал себя просто и кого, как мне казалось, тяготило лицемерие других, была младшая дочь Лембея, Ружана. Она одна держалась естественно и мило. Красивой я бы ее не назвал, но что-то привлекательное, живое было в ее карих глазах, округлом, с родинками на щеках лице, слегка небрежно взбитых каштановых волосах и мягком голосе.
Не в пример старшей сестре, в Ружане не было ничего манерного и заученного; она, точно наперекор царившим у Лембеев условностям, говорила то, что думала, и делала то, что хотела. Но в то же время я очень скоро почувствовал, что где-то в глубине ее существа не все ладно, словно там бродит скованная, неудовлетворенная и, может быть, не осознанная еще самой Ружаной сила.
Ружана принялась расспрашивать меня о наших с Чонкой гимназических годах. Я отвечал охотно, припоминая забавные истории. Чонка тоже оживился, увлекся воспоминаниями. Ружана громко смеялась, не обращая внимания на косые взгляды сестры и отца.
В середине завтрака распахнулась дверь, и в комнату вошел поджарый, высокий священник в шелковой сутане.
— Отче духовный! — проговорил Лембей и, тяжело поднявшись со стула, пошел пану превелебному навстречу.
Все поднялись. Гость скороговоркой прочитал молитву и, мелко перекрестившись, ответил на приветствия.
Его стали усаживать за стол. Юлия и Ружана наливали ему кофе, пододвигали молоко, сахар и почтительно спрашивали:
— Что вам к кофе, отче духовный?
Пока женщины суетились за столом, я успел разглядеть духовного отца. Бритое маленькое личико его состояло из одних морщинок, приходивших в движение при каждом произнесенном им слове, будто рябь по воде. Сидевшие глубоко в орбитах глаза глядели тускло, безжизненно. Но все же отец духовный был не так стар, как это могло показаться на первый взгляд.
— Я, кажется, прервал вашу беседу? — спросил он, ни к кому не обращаясь.
— Мирская суета, — поспешно ответил старый Лембей.
— Мирская суета тоже от всевышнего послана человеку в испытание, — вздохнул пан превелебный.
— Они вспоминают гимназические годы, отче духовный, — сказала Ружана и покраснела.
Пан превелебный, пригубив кофе, взглянул на меня и на Чонку многоопытным взглядом.
— Молодость греховна по неведению, — произнес он, и все морщинки на его лице закопошились. — Она стремится познать непознаваемое, разрушить неразрушимое, часто ищет истину не в смирении и вере, а в Прометеевой гордыне.
— Истинно, истинно, — поддакнул Лембей.
— Но смятение души, — продолжал пан превелебный, — есть не что иное, как поиски успокоения, подобно тому как человек, раньше чем погрузиться в сон, долго ищет на ложе своем удобное положение телу. С годами по воле всевышнего исчезает и дерзновенная гордыня молодости.