Том 4. Книга Июнь. О нежности - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Торжественный выезд: сын нашего булочника тащит через дорогу на середину бульвара свой автомобиль.
Автомобиль в метр длины. Владельцу пять лет.
Внутри автомобиля педали, которые надо вертеть ногами. Есть и гудок. Чудесный автомобиль!
За сыном булочника семенит мальчик поменьше. Он все норовит помочь, принять участие, хоть как-нибудь примазаться к этому делу. То забежит с одного бока, то с другого. Вот нагнулся и, оттянув рукав своей курточки, спеша и стараясь, потер колесо.
Хозяин мрачно отстранял рукой каждое его поползновение. А за то, что тот осмелился вытереть рукавом драгоценное колесо, — даже рассердился и толкнул нахала в грудь.
Вот он уселся, затрубил и поехал.
А тот, другой, бежал рядом. Бежал рядом и улыбался восторженно и жалко, гордясь, что он не совсем чужой этому великолепию, что он вытирал, и его даже в грудь толкали… Вот владелец остановился. Он не умеет круто поворачивать. Он вылезает и повертывает весь автомобиль руками.
А тот, другой, помогает, хотя его и отталкивают, и грубо что-то втолковывают — вероятно, что машина — это вещь нужная и дорогая, и кто попало дотрагиваться до нее не должен. Потом владелец снова уселся и закрутил ногами. А тот — ведь эдакий негодяй! — потихоньку вытер-таки какую-то пылинку сзади на крыле. И опять побежал рядом, спеша и спотыкаясь…
Вы думаете, что так и определится судьба этого мальчика? Бежать за чужой колесницей, прислуживать чужой удаче, бескорыстно, восторженно?
Ну нет!
Если умеете смотреть через твердую прозрачную стенку, вы давно знаете, что делается потом с этими забитыми, кроткими мальчиками.
Никогда, во всю долгую человеческую жизнь, не забудет мальчик этого чужого автомобиля, за которым, презираемый, бежал в восторге горьком и пламенном. Не забудет и не простит.
С годами в душе его все ярче, богаче, пышнее будет делаться этот торжествующий автомобиль, все униженнее и обиженнее эта маленькая фигурка, которая бежит, задыхаясь и спеша.
Какой огромной платы потребует он от жизни! И все будет мало.
Всегда будет ему казаться, что какая-то яркая, торжествующая колесница мчит избранных к несказанной, нечеловеческой радости, а он бежит сзади, презренный и жаждущий.
С каким наслаждением будет он унижать других и карабкаться вверх, хватая, отнимая все, что зацепят жадные руки, чтобы только накормить свое голодное сердце.
Конечно, он забудет и булочникова мальчишку, и его игрушку, но, может быть, много лет спустя станет ему сниться какой-то маленький детский автомобильчик, и потом весь день он будет тосковать тяжело и злобно, и не поймет почему, и, как бы высоко не вознесла его жизнь, почувствует себя ничтожным и обиженным. Потому что надо было в том далеком прошлом (вот сейчас, сейчас.) как-то избыть свое унижение, а колесо времени вертится только в одну сторону, и нет такого счастья в мире, которое могли бы мы бросить назад, покрыть им, угасить навеки…
Никогда судьба не искупит своего зла.
Какое, может быть, чудовище создается под щебет воробьев двумя играющими сейчас, в этот ветреный весенний день, детьми…
У подъезда стоит консьержкин внук.
Я его знаю.
У него огромные глаза, худенькое ушастое личико, вся фигурка устремленно-восторженная. И у него длинные романтические кудри до плеч.
Всю зиму с ним играла маленькая толстая девочка, дочь лавочницы. Недавно ее увезли, и он целые дни стоял один у подъезда, заложив руки за спину и прижавшись к стене.
Тогда кто-то подарил ему большую заводную бабочку. Бабочка жужжала и билась в руке, как живая. Он немножко боялся ее, когда она так билась, но когда успокаивалась — робко гладил ее твердые, блестящие крылья.
— Ле пти муазо…[38] — шептал он.
Он считал ее птицей, а «муазо» было среднее между oiseau[39] и moineau[40]. А может быть, просто еще не мог выговаривать.
— Ты скучаешь без маленькой Сильвы? — спросила я у него.
Он поднял свои длинные ресницы и показал в своих огромных глазах такую нежную, глубокую печаль, какую взрослые никогда не дают увидеть. Взрослые прячут ее, опуская веки…
— Сильва…Сильва… — и он лепетал что-то, волнуясь и краснея.
Я с трудом поняла. Мысль эта была очень сложная: если бы Сильва не уехала, она стала бы заводить пружинку «пти муазо» и сломала бы «пти муазо». Так что, в общем, выходило даже как будто все к лучшему.
Теперь, значит, можно будет, наконец, спокойно жить и работать.
Вот он сейчас стоит у стены. Одна рука за спиной, в другой «муазо».
У «муазо» недвижно висят оба крыла. С ним дело конченное.
Что же теперь?
Как утешает себя маленький человек?
Уходит любовь, жизнь опустошается.
— Ну что ж? — говорят. — Тем лучше. Она ведь только мешала. Все эти Сильвы всегда перекручивают пружины.
— О чем ты так задумался? — часто говорит поэту нежный голос Сильвы. — Ты даже побледнел. Наверное, что-нибудь сочиняешь?
Кррак! — пружинка сломана. Ну разве можно спрашивать поэта, «не сочиняет ли он что-нибудь?»!
Они мешают жить! Они закрывают жизнь своими руками, поцелуями и глупостью…
Маленький мальчик стоит, прижавшись к стене. В руке у него сломанные кусочки раскрашенной жести его «муазо», на котором он рассчитывал утвердить основу жизни, одинокой, свободной и разумной.
Он вытянул тонкую шею, приподнял брови печально и недоуменно…
Он думал… о Сильве…
Дикий вечер
У Афанасия Евмениевича была в нашем городе в рядах своя лавка красного товара, досталась ему от отца, бывшего офени и коробейника. Поэтому и на вывеске обозначено было:
«Лавка Евмения Харина, по народному прозванию Мины».
Никто лавку харинской и не звал, а всегда говорили «у Мины».
— Купила у Мины зеленого бур до на юбку…
Афанасий был купец хитрый и при покупателе говорил с приказчиками на офенском языке.
— Афанасий Евменьич, — скажет приказчик, — почем для барыни Манчестер?
— Размечай по полтора хруста, — ответит Харин.
Заметьте — «хруста», а не рубля. Ну, барыня, конечно, и не понимает.
Или скажет:
— Торопи ее, не задерживай, скажи, что пора забутыривать дудерку.
Ну, кто тут догадается, что дудерка — это лавка, а забутыривать — закрывать?
Вот этот самый хитрый купец перехитрил и меня, всучив мне совершенно дрянную таратаечку.
— Ну, — сказал, — повезло вам, барынька. Есть у меня для вас таратаечка, английский шарабанчик. Сам бы, как говорится, ел, да хозяин не велит. Новенькая, высокий фасон. Для меня малопоместительна, а вам для прогулочки лучше и на заказ не сделают. Вот когда надумаете на Горушку в гости съездить, я туда вас подвезу, так вы и попробуете, что у меня за таратаечка.
Потом все посылал своего мальчишку узнавать, не собираюсь ли я на Горушку.
Наконец сговорились, и он заехал за мной.
Таратаечка была двухколейная, черная, дико высокая — прямо эшафот. Перед самыми коленями перильца, сиденье высокое.
— Шик-с! — говорил Харин. — Барский выезд! Поехали ничего себе.
— На ходу-то как легка! — любовался Харин. — И высоко, все тебе видать, и тебя отовсюду заметно. Барский выезд.
Щурил лукавые зеленые глаза, рыжая бородища по ветру веером. Уговорил.
Назад отвезти он меня не мог — торопился по делам.
— Горушинские доставят. А я вечером таратаечку к вам пришлю, и задаточек получить прикажите.
Дня через два велела я запрячь Воронка в эту самую новую таратаечку и поехала одна на Горушку.
Для начала поняла, что влезть в нее — чистая беда. Ступенька приходилась почти на высоте пояса. А Воронок — лошадь неспокойная, и даже в удобный экипаж не дает сесть — дергает. Ну, да кто-нибудь ее всегда подержит.
Ехать все время в гору — оттого и называлась усадьба Горушка.
Жили там очень милые люди: близорукий молодой человек, собиравший грибы с биноклем, и две барышни. Одна считалась красавицей, другая уродом, но я за много лет знакомства так и не поняла, которая именно красавица, которая урод…
Воронок нервничал, пугался грачей, луж, кучек щебня у краев дороги. Поднялся ветер, загудел в телеграфной проволоке.
Подъехала к усадьбе, смотрю — ворота заперты. И никого нет. А дом далеко, в глубине аллеи.
Встать и открыть не могу, потому что Воронок не даст мне снова влезть на мой эшафот.
Покричала, подождала, еще покричала.
Деревья качаются, гнет их ветром, начесывает вершины, как косматые чубы на лоб.
У Воронка грива развевается, он голову поднял, точно прислушивается. И вдруг повернулся и скосил на меня огромный, с желтым, как у негра, белком дикий глаз.
Поднялась черная птица, описала в воздухе большой круг, точно заколдовала, пронеслась над головой и провалилась за лесом.