Последний из ушедших - Баграт Шинкуба
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я благодарю Бирама и говорю ему, что постараюсь отплатить ему за его добро.
— Потом поговорим, — останавливает меня он. — Только ничего не предлагай Зауркану, ни денег, ничего, он считает, что гость — это священный человек, а мы с тобой потом договоримся.
Я остаюсь один, вернее, вдвоем с собакой. Оба молчим и ждем. Она — лежа, я — сидя. Смотрю на открытую дверь — все-таки это не дыра, а дверь, открытая внутрь, — и жду, когда же наконец он появится, этот неизвестный хозяин, обещавший встать и встретить меня. Сколько лет он живет здесь? И всегда ли один? И почему и как судьба соединила его с Бирамом? И почему он живет отдельно? И почему живой человек выбрал себе это похожее на могилу жилище?
Изнутри, из хижины, доносится глубокий, глухой кашель, но проходит еще несколько минут, прежде чем Зауркан показывается в дверях. Он очень высокий и широкий в плечах, его длинное лицо кажется еще длинней из-за доходящей до середины груди длинной белой бороды. На нем и похожая, и не похожая на халат, длинная, ниже колен, белая, просторная одежда с широкими рукавами. В правой руке посох, тяжелый, с тяжелым железным наконечником. Он долго не двигаясь стоит в дверях и пристально смотрит на меня. Собака ласково тычется ему в ноги, но он, молча отстранив ее ногой, наконец делает несколько шагов навстречу мне. Шаги у него легкие, он продолжает держаться прямо не только когда стоит неподвижно, но и когда ходит.
— Добро пожаловать! — говорит он мне по-турецки, останавливаясь и поднимая к груди правую руку.
— Добрый день, — отвечаю я по-турецки.
Только теперь, когда он стоит близко, я понимаю, какого он огромного роста, и вижу смотрящие на меня оттуда, сверху, небесно-синие, нисколько не выцветшие глаза. Потом ему надоедает смотреть на меня сверху вниз, он медленно, потому что гнуться ему, наверное, труднее, чем стоять, опускается на обрубок толстого столетнего дерева и, пока садится, успевает показать мне рукой на ту лавку, где мы сидели с Бирамом. Я повинуюсь ему и тоже сажусь. Он ставит посох рядом с собой, с силой воткнув его наконечник в землю, и достает из кармана янтарные четки.
— Небывалая жара стояла сегодня. Вон даже ветка отсохла, — и он показывает мне какую-то ветку на дереве, которую я так и не вижу.
— Да, было очень жарко, — отвечаю я.
Он долго молчит, и я слышу только пощелкивание четок.
«С чего начать? — думаю я. — С самого главного? С того, из-за чего приехал, или с чего-то другого?» И, так и не решив, неожиданно для себя спрашиваю:
— Сколько вам лет?
Зауркан улыбается:
— Наверное, тебя привел ко мне мой возраст? Ничего другого, интереснее, у меня уже нет. Если я верно считаю, то мне как раз сто.
— Вы родились здесь? — спрашиваю я, зная, что если он скажет «да», значит, все было напрасно.
— Нет, — отвечает он. — Я родился очень далеко отсюда.
Я жду, что он скажет что-то еще о себе, но он ничего не говорит, с минуту молча перебирает четки и вдруг, остановившись, спрашивает у меня:
— А кто ты? И откуда приехал?
И я, глядя ему в глаза, решаю, что с этим стариком надо с первых же слов все начистоту. Будь что будет!
— Я издалека. Из другого государства. Из Советского Союза.
— Как? — переспрашивает он, поднося ладонь к уху.
— Советский Союз. Россия. Кавказ. Абхазия, — я одно за другим говорю эти слова, стараясь произносить их именно так, как их произносят в Турции, надеясь, что он поймет хоть какое-нибудь из них.
И он понимает и повторяет:
— Кавказ. Абхазия.
— Да, я с Кавказа, из Абхазии. — Я говорю громко, я хочу, чтоб он как следует услышал меня.
— А из какого ты народа? — спрашивает он поспешно, так, словно я могу ему не ответить, и даже подается мне навстречу.
— Я абхазец, я из Абхазии приехал.
— Ты абхазец? О аллах всемогущий, что я слышу! — Старик произносит эти слова на чистом абхазском языке, ошеломленно подняв руки к небу.
— Да, я абхазец, я приехал из Абхазии, — еще раз повторяю я, но теперь уже не по-турецки, а по-абхазски.
— О, какую радость принес ты мне! Сколько лет я не видел ни одного абхазца. Сколько лет думал, что скорей мертвецы воскреснут, чем я еще раз услышу абхазскую речь.
Говоря это, старик приподнимается с обрубка и, потянув меня к себе, поочередно целует мои глаза.
— Знай, что я не чужой тебе по крови. Моя несчастная мать была абхазкой, из рода Шат-Ипа, из Цебельды. Как твое имя?
Я называю ему свое имя, и он, продолжая еще держать руки на моих плечах, вдруг замечает на одной из них четки и, словно они ему уже не понадобятся, засовывает их в карман и так потом ни разу и не вынимает их все дни, пока я у него гощу.
— Садись, садись, — говорит он мне, — тебе не положено стоять. Я стар, но ты мой дядя, и по обычаю старшинство за тобой*. [1] — Он усаживает меня, а я его. — Если я сегодня умру и окажусь в раю, где меня ждет весь мой народ, — говорит он, пытаясь снова встать, хотя я удерживаю его за плечи, — я расскажу им там, что здесь, на земле, еще живут абхазцы.
Старик никак не может успокоиться, и мне передается его волнение. Он то присаживается, то встает, то уходит в хижину, то снова возвращается во двор, рассеянно бродит от одного дерева к другому, пробует их руками, словно проверяя, на месте ли они, не сон ли все это. Потом, потрогав деревья, снова подходит ко мне, раз за разом повторяя все одно и то же, говоря это кому-то отсутствующему здесь, но для него, очевидно, присутствующему:
— У меня сегодня большой гость. Он приехал ко мне оттуда, где я родился, он приехал, чтобы увидеть меня. Я живу далеко, но он приехал узнать, как я живу!
Все это говорится не мне, а кому-то другому, но потом он снова вспоминает про меня и опять усаживает меня своими неправдоподобно сильными в такие годы руками.
— Садись, дад* [2] Шарах, садись, ты дядя, ты не должен стоять. Да, да, убыхи знали, как принимать гостей, — говорит он, снова усадив меня. — Но кто это сделает теперь, кроме меня? А что могу сделать я, один, чтобы достойно принять такого гостя, как ты?
Старик, говоря все это, беспрестанно движется по двору, то обращаясь ко мне, то к самому себе, и минутами начинает казаться мне сумасшедшим или почти сумасшедшим.
Уже в полной темноте он уходит в дом и разжигает огонь в очаге. Отсветы пламени вырываются через открытую дверь наружу. Наконец он выходит, приглашает меня внутрь, сажает у очага и сейчас же снова уходит. Я осматриваюсь. У очага несколько низких скамеек, у стены застеленные ватным одеялом нары, перед ними на полу старые домашние чувяки. Дверь, ведущая во вторую комнату. Везде порядок и чистота. Значит, кто-то заботится о старике. Но кто?
Он возвращается с охапкой хвороста, половину его бросает в огонь.
— Вот так, мой дорогой Шарах, вот так, — говорит старик, придерживая меня за плечо, чтоб я не встал. — Смотри на этот огонь, на этот очаг последнего из убыхов. Как хорошо, что я не забыл абхазский язык, а если все-таки забуду какое-то слово, прости меня. Слава аллаху, моя несчастная мать научила меня своему языку, и в моих ушах до сих пор остался ее голос.
Уже усадив меня к огню, он все еще не может успокоиться, опять то выходит из дома, то снова входит, то забывая, то снова вспоминая обо мне. Наконец уходит в соседнюю комнату и минут десять не показывается. Мне хочется вынуть из чемодана блокнот и карандаш, но я не решаюсь сделать это в его отсутствие, не успев объяснить ему, зачем я приехал. Он сказал про себя, что он последний убых, и это похоже на правду. За два месяца своих скитаний по Турции и Сирии я, кроме этого столетнего старика, еще ни разу не встретил человека, который сам назвал бы себя убыхом. И только о нем, об этом столетнем Зауркане Золаке, я впервые за все время услышал от других людей, что, кажется, он убых.
Но вот наконец из второй комнаты появляется и он сам, почти неузнаваемый, сделавшийся еще выше ростом. Теперь на нем старая черная черкеска, на голове высокая папаха, на тонком кавказском поясе с потемневшим серебром — старинный кинжал, серебряный, тоже в потемневшей оправе и с большою черной, удобной для боя рукоятью. В руках у старика медная труба, длиною почти в метр, и он сразу же, не присаживаясь, начинает рассказывать мне про эту трубу:
— Соулах, самый старший из нас, оставшихся в этом краю убыхов, перед смертью отдал мне этот пояс с кинжалом и эту трубу. Пояс с кинжалом были его, а труба принадлежала нашему народу. Сегодня она у меня, а когда я умру, кто знает, чья она будет. Когда мы жили на Кавказе, у моего отца была почти такая же, и когда к нам приезжали из Цебельды братья моей матери, отец этой трубой собирал соседей и родственников. Услышав ее, все знали, что к Хамирзе приехали гости. Так пусть же она протрубит и в эту ночь, пусть все убыхи узнают, что у меня в гостях приехавший издалека близкий человек, мой дядя по матери! Пусть все узнают и придут на пир!