Хлеб ранних лет - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тяжелее всего были первые месяцы после смерти матери; мне больше не хотелось учиться на электромонтера, но до этого я уже перепробовал достаточно профессий: был учеником в банке, продавцом, подмастерьем у столяра, — и каждый раз меня хватало ровно на два месяца; свою новую профессию я тоже ненавидел, а хозяина возненавидел так, что у меня часто кружилась голова, когда по вечерам я ехал обратно в общежитие в переполненном трамвае; но я все же доучился, потому что решил доказать им всем, что способен на это. Четыре раза в неделю мне разрешалось ходить по вечерам в госпиталь святого Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там я получал тарелку супа, а иногда и ломоть хлеба впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро голодных, большей частью старики. Когда окошко приоткрывалось и в нем появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску с Супом. Выдача супа всегда происходила поздно вечером, когда больные уже давным-давно спали: нельзя было возбуждать в них подозрение, что здесь занимаются неуместной благотворительностью за- их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только две пятнадцатисвечовые лампочки, освещавшие нашу трапезу. Иногда наше чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара давала нам по полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как дешевые леденцы, которые продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку, сестра Клара качала головой и вздыхала, большей частью она с трудом удерживалась от слез. Потом она говорила «обождите», шла еще раз обратно в кухню и возвращалась с полным кувшином подливки; подливка была желтая, словно сера, такая ослепительно желтая, как солнце на лубочных картинках. И мы съедали все: и суп и пудинг и подливку, — и ждали, не откроется ли окошко в третий раз: иногда нам перепадал еще кусок хлеба, и раз в месяц сестра Клара раздавала сигареты из своего пайка, каждый из нас получал по одной или по две штуки этих бесценных белых палочек, — но в большинстве случаев, открывая окошко, сестра Клара говорила, что у нее больше ничего нет. Каждый месяц группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом, перетасовывались; и мы могли попасть в группу, имевшую право приходить четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясным соусом; т я с таким страстным нетерпением ждал конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник, ожидающий конца своего заключения.
С тех пор я ненавижу слово «недорогой», ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть «порядочными»; человек энергичный, он знает свое дело и по-своему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер — видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и что-то кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его где-нибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще что-нибудь съедобное. Обычно мне действительно кое-что перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: «У него такая благородная внешность!»
«Хорошо, — подумал я тогда, — значит, у меня благородная внешность», — и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо — то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, — и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: «Хорошо бы пожрать чего-нибудь!..»
В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне, чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о «черном рынке», об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, — я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, — отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб/ маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянный с кочаном красной капусты в руках.
— Больше я ничего не нашел, — сказал он. — По-моему, из этого можно приготовить салат.
Но кусок застревал у меня в горле. Мне казалось, будто я совершаю несправедливость, будто я все неправильно описываю, казалось, что мои рассказы о жизни в городе не соответствуют действительности. Я называл ему также цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но, по-моему, каждый раз все забывал, хотя иногда все-таки посылал мне деньги и писал, чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца приходили деньги, я шел на «черный рынок», покупал двух- или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба, потом садился на какую-нибудь скамейку или же забирался в развалины, разламывал буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая их в рот; иногда от мякиша шел пар, внутри хлеб был совсем теплый, и мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое и разрываю его на части, и я вспоминал человека, который читал нам лекцию об экспедиции на Северный полюс и рассказывал, как люди разрывали на куски живую рыбу и проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я завертывал его в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов на сто, как я останавливался, снова вынимал хлеб и, стоя на улице, съедал все до крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку, то так наедался, что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в кровать и лежал совсем один наверху, в спальне, завернувшись в одеяло и почти осоловев от сытости, потому что желудок мой был переполнен сладким свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало. Возможно, отец был в то время безразличен ко всему, кроме болезни матери; во всяком случае, приезжая домой, я избегал слова «голод» и всяких упоминаний о своих горестях, так как видел воочию, что у отца было гораздо меньше еды, чем у меня; лицо у него пожелтело, он исхудал и смотрел на все отсутствующим взглядом. Потом мы отправлялись навестить мать; и когда я сидел возле ее кровати, она тоже обязательно предлагала мне что-нибудь поесть, все, что ей удавалось урвать от своего больничного пайка или от передач, которые ей приносили: фрукты, бутылку молока или кусок пирога. Но я не мог ничего есть, зная, что у матери туберкулез и ей нужно хорошо питаться. Мать настаивала, уверяя, что еда испортится, если я ее не съем. А отец говорил: «Клара, ты должна есть, ты должна поправиться». Мать плакала, повернувшись к стене, а я не мог проглотить ни куска из того, что она мне предлагала. Рядом с матерью лежала женщина, в глазах которой тоже было что-то волчье, я знал, что эта женщина готова съесть все, что не доест мать; я чувствовал прикосновение горячих ладоней матери к моей руке, видел в ее глазах страх перед алчностью соседки. Мать умоляла меня поесть, говоря:
— Дорогой мальчик, ешь, я ведь знаю, что ты голоден, я знаю, как живется в городе.
Но я только качал головой, гладил ее руки и молча молил, чтобы она перестала меня упрашивать; улыбнувшись, она не заговаривала больше о еде, и я знал, что она поняла меня. Я говорил ей:
— Может, дома тебе было бы лучше, может, тебе было бы лучше в другой палате.
Но мать отвечала:
— Других палат нет, а домой они меня не пускают, потому что моя болезнь заразная.