Девочка, не умевшая ненавидеть. Мое детство в лагере смерти Освенцим - Лидия Максимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От ее барака до моего было не больше пятидесяти метров. Я вдруг это поняла, когда не так давно приезжала посетить лагерь смерти. Два наших барака разделял третий. И время от времени мама с огромным риском пробиралась ко мне. На деревянной вышке стоял часовой с ружьем в руках. Он внимательно наблюдал за малейшим движением, и такая вылазка могла плохо кончиться для мамы. Если бы он увидел, как она почти ползком пробирается ко мне в барак, пуля или газовая камера были бы ей обеспечены. Но она все равно рисковала. Ныряла в темноту и, прячась в траве и грязи, бесстрашно буквально ползла ко мне.
Из наших встреч лучше всего мне запомнилось, как мама меня обнимала. Принести мне еду было невозможно. Но время от времени ей удавалось пронести несколько луковиц. И я каждый раз съедала по кусочку, сначала из маминых рук, а потом одна, в темноте. Иногда у меня на зубах хрустел песок, а воды, чтобы помыть грязную луковицу, у нас не было. И я ее съедала такой, какая она была, не потеряв ни одного кусочка. Я ни с кем не делилась. Мною руководил один инстинкт: выжить. Может, я поступала дурно, но что было, то было. Другие дети вели себя точно так же. Таков уж животный инстинкт самосохранения, грубый и жестокий. Мы стали такими в Биркенау, и это нас объединяло.
Признаюсь, что я плохо помню, о чем мы говорили с мамой. Но ведь о чем-то наверняка говорили. В памяти всплывают отдельные фразы, и одна из них звучала примерно так: «Не носи мне только луковки, принеси твои руки, пусть они будут со мной ночью, когда темно и страшно».
Ночи в лагере были жуткие: я очень боялась темноты и того ощущения, что меня бросили, что я потерялась навсегда.
Мамины руки были грязные. И исхудалые. Когда она пробиралась ко мне, то цеплялась в темноте за пучки травы и часто попадала в грязь. Черные ногти в черной земле, политой дождем… Руки двигались ощупью, метр за метром, по одному метру зараз.
Удостоверившись, что ее никто не видит, мама выскальзывала из своего барака и осторожно шла к бараку детскому, где содержали нас, подопытных животных для экспериментов доктора Йозефа Менгеле. Она отыскивала меня на одной из деревянных нар, служивших нам кроватями. В каждом отсеке таких нар было три, они располагались одна над другой по прямоугольному периметру барака. И мы спали в три этажа, теснясь, как муравьи. Я довольно быстро поняла, что лучше занимать самую высокую полку, под потолком, чтобы на тебя не нагадили твои товарищи. Но занять верхнюю полку удавалось не всегда, бывало, что я оказывалась на средней, а иногда и на нижней, над самым полом. В такие ночи я понимала, что меня ждет: моча и вонючие какашки, падающие сверху. Все это я терпела молча. Жалобы и слезы могли истолковать как слабость, и тогда близкий конец был неминуем. В Биркенау надо было показывать, что ты сильный, решительный, но без наглости, и что ты живой.
Мама отыскивала меня, идя вдоль полок и шепча мое имя.
– Люда? – шептала она еле слышно.
Если никто не отзывался, шла дальше и снова шептала «Люда?»
Ей каждый раз приходилось меня разыскивать с риском для жизни. Только ради того, чтобы подержать меня за руки и удостовериться, что я здесь. Что пока она была на принудительных работах, доктор Менгеле не забрал меня и не умертвил. Что я вернулась в барак живая. Слабая, но живая.
Конечно, хватало и дней отчаянья и ужаса. Таким стал день, когда она пробралась в барак и не нашла меня. На деревянных нарах меня не было. Она на четвереньках поползла по кирпичному полу, единственной роскоши, которой взрослым заключенным удалось добиться у эсэсовцев для нас, детей. Наш барак, как и все, не имел фундамента, но стоял хотя бы не на голой земле. Мама ползла мимо рисунков на серых сырых стенах, которые рисовали ребята из нашего барака. Меня нигде не было. Я исчезла. Потом ей сказали, что Менгеле меня забрал, и целый день меня не было. Она ушла в полном отчаянии и снова пробралась в барак на следующий день. И снова меня не нашла. На третий день она увидела меня на полке. Я лежала, вытянувшись, почти в коме, и тело у меня было прозрачное, словно стеклянное. Видно, Менгеле перестарался, и я только чудом не погибла.
Мама принялась гладить меня, ласкать и тормошить, чтобы привести в чувство. Но больше ничего сделать не могла. Однако я пришла в себя и выжила, несмотря ни на что. В дни смерти и отчаянья это было настоящее чудо жизни.
Тринадцать месяцев в Биркенау означали две холодные зимы и удушающе жаркое лето континентальной Европы. И весну, которая, несмотря на цветы, распустившиеся на лугах, окружавших лагерь и удобренных человеческим пеплом, не могла вселить никакой надежды. И наконец, осень с острым запахом смерти, возвращением холодов и полным отсутствием будущего.
Я никак не могла понять, откуда берутся мамины луковицы, хотя потом и начала догадываться. В Биркенау овощи не выращивали. Но мама была женщина молодая и здоровая, и ее каждый день увозили за пределы лагеря, за печи крематория, углублять русло реки. Узников в худшем, чем она, состоянии заставляли чинить плотины вдоль реки, чистить пруды, срезать камыш и тростник, росший вокруг. Из деревни Хармеже, неподалеку от лагеря, нацисты вывезли всех жителей, чтобы построить на этом месте факторию, на которой выращивали бы кур на прокорм эсэсовцам. Некоторым узникам удавалось кое-что украсть. Но я думаю, что луковицы моей мамы имели другое происхождение: их приносили поляки из окрестных деревень. Ясное дело, она мне про это не говорила. Тайком отдавая мне добычу, она только коротко бросала: «Возьми». Я послушно их забирала и ни о чем не спрашивала. Постепенно, с ужесточением военных действий, она приходила – вернее, приползала – все реже. И ее тихий шепот в самое ухо, когда она старалась, чтобы никто ее не услышал, тоже раздавался все реже. Она все время по нескольку раз просила меня повторять, как меня зовут, сколько мне лет, откуда я попала в лагерь. Она хотела, чтобы я выучила все это наизусть, на случай, если ее не будет рядом. Чтобы я сама знала, кто