Янтарная ночь - Сильви Жермен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сел в метро, вернулся в общежитие. Явился как раз в то время, когда другие вставали. Стоя перед дверью своей комнаты и зевая так, что глаза наполнялись слезами, он рылся в карманах пальто в поисках ключей и тут извлек клочок картона, оторванный от пачки сигарет «Житан». Перед его глазами, увлажненными слезами и затуманенными усталостью, на синем фоне извивался маленький черный силуэт танцовщицы. Забавы ради он повертел картонку в руках, чтобы танцовщица закружилась еще сильнее, и нечаянно перевернул ее. На обороте было нацарапано имя и номер телефона: Жасмен Дедув, OUR-59-03. Янтарная Ночь открыл, наконец, свою дверь и, не раздеваясь, бросился на кровать. Прежде чем провалиться в сон, он сказал себе: «Сегодня же позвоню ему». И тотчас заснул.
Первое время в Париже Янтарная Ночь — Огненный Ветер часто и усердно виделся с Жасменом Дедувом. В эту новую дружбу он вложил такую же страсть, какую прежде вкладывал лишь в свою любовь к сестре. Они встречались в кафе, в кино, в парках или библиотеках. Жасмен Дедув был на несколько лет старше. В то время он готовил диплом на магистерскую степень по литературе, посвященный Виктору Сегалену.[13] Что касается Янтарной Ночи, то он записался на первый курс философии в Сорбонне. Его по-прежнему не интересовали ни бедствия войн, ни исторические мемуары, ни религиозные вопросы, ни политические проблемы, но это не вредило его близости с другом, с которым он был схож манерой мыслить, чувствовать, общаться с реальностью.
Реальность. Они брали ее как сырье, как камень, чтобы обтесывать и высекать, как глину, чтобы мять и лепить, как тело, чтобы привести в движение на сцене, — театр и танец и песнь вперемешку. Реальность была для них бесконечным приглашением к мечте и вымыслу, постоянным подстрекательством к приключению, желанию, путешествию. Ибо оба они беспрестанно путешествовали, сидя за столиками бистро или на скамейках парков и набережных. Это были невероятные путешествия по стране реальности, по разным областям времени, и каждый прокладывал там свой собственный путь.
Но путь одного, как бы глубоко ни погружался он в толщу вымысла и магического глагола поэзии, никогда не отдалялся от настоящего, тогда как дорога другого петляла по прихоти самой причудливой географии, как можно дальше от людей и деяний своего времени. Жасмен гнался за проглядывавшей сквозь реальность экзотикой, которую чувствовали, превознося и восхищаясь, Сегален или Сен-Жон Перс,[14] лишь ради того, чтобы лучше уловить присутствие человека в необъятности вещей и времени, и вновь поставить его во главе настоящего, со знанием самых темных водоворотов мира и истории, и особенно — бесконечной странности человеческой души. Он вслушивался в поэтическое слово, чтобы почувствовать в нем, как глухой ритм безостановочно идущей истории бьется сквозь песнь мира, и подогнать, таким образом, эту песнь по мерке человека. Он требовал от слов серьезности, принципиальности и точности, чтобы в весомости языка можно было выделить вес самого времени, накапливающийся век за веком, вес человека и его души. Он умел во всякий миг помнить о человеке, о его хрупкости, безумии и достоинстве, слитых воедино. От поэтических трудов он ждал лишь того, что сказал об этом один из поэтов: «Хватит поэту быть нечистой совестью своего времени».
Эту нечистую совесть своего времени, своего народа он носил в себе не как простой упрек или смутное и жалкое чувство вины, но как требование откровенности. Для него слово было не проповедью, но постоянным обращением к другим, призывом к вниманию, ясности мысли и доброте. Годы его отрочества прошли в гуле и грохоте алжирской войны; он вырос средь этого гула, страдал от всего этого насилия, как с той, так и с другой стороны, — страдал от ослепления и ненависти, в которых закоснели сердца стольких его соотечественников. Он сознавал себя слишком причастным к истории своего народа, чтобы не почувствовать боли и стыда за него, но главное, он чувствовал себя слишком солидарным с людьми — со всеми людьми, кому, как и ему, в равной мере по всему свету, выпало испытание и таинство присутствия в этом мире, — чтобы не испытывать гнева, боли и сострадания, когда они подвергаются насилию и несправедливости. Жасмен Дедув в полной мере общался с реальностью и ее фантастической подоплекой — вымыслом, лишь при посредстве этого слова, обращенного человеком к человеку. Реальность для него была в дружбе, человек — в братстве.
Янтарная Ночь — Огненный Ветер не столько соприкасался с реальностью, сколько пытался найти для себя в самой ее толще пути бегства, чтобы устремиться по ним к более пространным областям. Бежать до потери дыхания к пока еще вольным областям, свободным от любой формы зависимости, к диким областям на границе человеческого. Как олень трется своими рогами о стволы деревьев, так и он терся своим сердцем о любую мечту, любое желание, о любую чрезмерность. Своим ущербным сердцем, где крик его матери застыл черным тернием, раздирая его детство и раня в самое живое его доверие к людям — отвращая его от сородичей, от истории и от Бога. Своим страдающим сердцем, в которое прочно вросло имя его сестры.
Вскоре Янтарная Ночь — Огненный Ветер забросил просторные амфитеатры и лекционные залы университета, предпочитая слоняться в других местах. Он часто наведывался в большую оранжерею сада Жюссьё, любил замыкаться в тяжелой, одуряющей испарине цветов и растений. Он мог оставаться там часами, упиваясь их запахами, красками и формами. Формами часто утрированными, порой лишенными изящества, но всегда прекрасными. Прекрасными крикливой красотой, как эти гигантские орхидеи с мясистыми, словно собачьи языки, лепестками — лиловатыми, пурпурными и оранжевыми. Цветы со слишком накрашенными губами, цветы с пунцовыми ртами, цветы с языками, как у шлюх, цветы с фантастическими половыми органами. Он погружался в жаркую духоту оранжереи, словно в плоть огромной, тучной женщины с влажным от сна, изможденным наслаждением лоном. Выходя из этого растительного вертепа наружу, на свежий воздух, он чувствовал, как у него кружится голова, был измучен и упоен желанием. Он ходил в зоопарке, но не затем, чтобы смотреть, как звери кружат в своих убогих закутах, а чтобы поймать в их сощуренных от скуки глазах отблеск более глубокого, более древнего взгляда, а на захиревших от неподвижности спинах и боках — трепет, предшествующий мощному прыжку.
Были вокзалы, просторные залы ожидания. Он бывал там довольно часто, и это никогда ему не надоедало, потому что он любил выслеживать в толпе всякую шушеру — карманников, разорителей заблудившихся деревенского вида девиц, подпольных торговцев билетами на транспорт, наркоторговцев, зазывал, что заманивают простаков в гостиницы низкого пошиба или подпольные бордели. Он изучал их уловки и ухищрения с тем же отстраненным любопытством, которое вкладывал в наблюдения за пассажирами или носильщиками, снующими в поисках чаевых. Впрочем, они все были в поиске — в поиске часа, в поиске кого-то другого. В поиске благоприятного мгновения, чтобы сесть в поезд, чтобы встретить ожидаемого родственника или друга, чтобы обокрасть прохожего или надуть простофилю. Животный поиск кого-то другого, беспокойный поиск часа. Часа, осыпающегося секунда за секундой с циферблатов гигантских часов, словно для того, чтобы нагляднее показать неумолимую коррозию времени.
Были также ипподромы, рынки, стадионы, аэропорты, большие магазины, бассейны. Его тянуло в места, где собиралась толпа. Ему надо было затеряться в любом скопище, чтобы отстраниться от него, вновь обрести себя в нелюдимом и надменном одиночестве. Он целыми днями шлялся по всем этим местам давки, суеты и анонимности. Ему было необходимо, чтобы все вокруг двигалось, говорило и толкалось. Ему требовалось постоянное присутствие человечьего духа, чтобы выследить в нем смутный запах зверя, затаившегося в каждом — запах безумия, ярости и желания, которым так неуютно под городской одеждой. Иногда ему даже случалось заходить в большие больницы: Св. Людовика, Труссо, Ларибуазьер, Кошен, Питье, Сальпетриер, Отель-Дьё, Дьяконесс, Некер или Нотр-Дам-де-Бон-Секур — по их коридорам влачил он свою безмерную тягу к человеческому безумию, словно помоечный кот, что бродит среди выпотрошенных мусорных бачков на заднем дворе. Через открытые двери он видел больных, лежащих на своих койках. Ему были чужды их страдания, их беда, их ужас. Он видел лишь ущербные тела, тела побежденных, еще борющихся худо-бедно, чтобы вырваться из объятий смерти.
Именно это он и выслеживал — эту магию разложения и распада, это осуществляющееся таинство умирания в еще живой плоти. Черное деяние,[15] трансмутирующее кровь в грязь, кожу в рог, сердце в мозоль, присутствие в отсутствие. Черное деяние, за которым не следовало никакого белого деяния, но которое разрушало материю, расшатывало органы и члены, пожирало лица, чтобы последовательно обратить их в ничто. Но от этого обращения в ничто, при котором он присутствовал, он переходил к красному деянию, ибо там он также обретал себя, не только в одиночестве и гордыне, но в полноте своего присутствия в мире, в силе своей молодости и во всем блеске своего желания. Покидая длинные больничные лабиринты, с их пожухлой от запаха эфира и фенола белизной, он отправлялся шагать по улицам, дышать воздухом города, словно морским ветром.