Покидая Эдем - Валентин Тублин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что когда Блинов вернется в свой отдел, его будут ждать шесть цифр телефона, по которому он должен позвонить, не зная, что повлечет за собою этот звонок и каким образом этот звонок будет связан со всей его жизнью, не только последующей, но и прошедшей. Он даже не дошел еще до кабинета главного инженера института, чья фамилия была Зайцовский, до кабинета, расположенного несколькими этажами ниже, так что, если не пользоваться лифтом, было время обдумать предстоявший ему разговор, что он и делал, пока шел по длинному коридору до лестницы и, дойдя, не спеша потрусил себе вниз. И все это время он думал о простых вещах: о том, как начнется сейчас разговор у Зайцовского (и тут он представил даже, что он уже вошел в кабинет, и маленький, со сморщенным личиком Зайцовский, хмуро глядя из‑под своих кустиковых бровей, говорит ему скрипучим голосом: «Я вызвал вас, Николай Николаевич, для того, чтобы…»), и что скажет на самом деле Зайцовский, а что ответит он, Блинов, и что тут скажет Кузьмин, и так далее, и это все были сами по себе мысли о вещах простых, и они образовали как бы верхнее течение. Потому что одновременно с этим расположились другие мысли — о том, кто же это все‑таки звонил ему в ту минуту, когда он выходил уже в коридор, кто из его названых сестер это был, Тамара или Таня, и чем вызван был такой звонок, потому что он даже вспомнить не мог, когда они — любая из них — звонили ему в последний раз. И если это была старшая сестра, Тамара, то он видел, как она подходит к телефону, который, надо полагать, с тех пор, как он работал там, на фабрике, все еще висит за дверью цеха, чтобы можно было хоть что‑нибудь разобрать в шуме, который производят ткацкие станки, и он даже услышал это непрерывное и мерное клацанье, с которым машины пережевывают, втягивают в себя бесконечные километры нитей; он услышал этот звук и втянул запах масла и тепла, идущий от машин, и что‑то дрогнуло в нем, что‑то такое, о чем он давно забыл. А потом он увидел Тамару, ее лицо с поджатыми губами, затвердевшее лицо, которое тогда, когда он ходил между машин, вдыхая запах масла, не было еще затвердевшим, а было нежным, розовым и округлым и продолжало оставаться таким до тех пор, пока она не вышла замуж за того типа, который уехал потом на курсы повышения квалификации на Урал и там спутался с какой‑то местной… Тогда‑то и затвердело ее лицо — не только потому, что она не могла простить мужу, что он это сделал, но и потому, что она, как ей казалось, допустила это. Вот с того самого момента ее лицо и затвердело и вся она словно покрылась броней, сквозь которую даже он не мог пробиться, — а уж если она кого‑нибудь и любила еще после этой истории, то это его.
Но, может быть, думал он, это была все‑таки не Тамара, а Таня, — и тут же ему представлялась огромная комната, где железными сверчками непрерывно трещат арифмометры, выбрасывая в окошечко бесконечные наборы цифр. И он представил, как она сидит среди этого стрекота маленьких верещащих машин, пожирающих и выплевывающих пригоршни цифр. Да, он трусил вниз и видел Таньку с ее розовым, широким и добрым, унаследованным от тети Шуры лицом, расплывшуюся в свои двадцать семь лет, стойкую, несмотря на несчастья, обрушившиеся на нее с детства, не позволяющую своему лицу затвердеть, а сердцу ожесточиться. И снова что‑то забытое уже давно, сладкое, как мысль о том, что надежда может все‑таки сбыться, охватывало его. И он все трусил и трусил с этими простыми мыслями с этажа на этаж, понимая, что странным сейчас были не эти два течения его мыслей, а нечто совсем другое. То, что сверх этих мыслей о предстоящем разговоре с Зайцовским и мыслей о сестрах существовало нечто не связанное с настоящей минутой и не имевшее отношения ни к чему из того, что ему предстояло. Это было внезапным воспоминанием о словах, которые были написаны на чистом тетрадном листе в тот день, когда он вернулся в свой дом, не зная еще, что та, которая делала его домом, сама покинула его, не оставив ничего, кроме слов: «Теперь я тебе больше не нужна». Да, он давно уже не вспоминал, как это было. Более того, он запретил себе об этом думать, как если бы ничего и не было, но что‑то сегодня произошло, что‑то нарушено было, словно трещина возникла в непробиваемых стенах его крепости, которой он оградил свой рай.
И еще об одном слове вспомнил он. Вспомнил, как, увидев его, не обратил сначала внимания, не понял, что оно обозначает, и забыл его, потому что в тот день и час ему было уже не до слов. Ни до чего ему не было дела ни в ближайшие дни, ни в более отдаленные, когда тупое горе первых дней не то чтобы уменьшилось, а как бы подернулось серым налетом, вроде того, как покрываются налетом угли, еще сохраняющие жар, или раскаленное железо. Он бросил все, что только мог бросить после того, как оказался брошенным сам. Бросил все, закрыл дверь на ключ и уехал, убежал из этого города, из прежней жизни в лес, в темноту, глушь, работу, валящую с ног, к ночевкам в грязи и холоде, и чем хуже, тем лучше, только бы не вспоминать.
Но потом — не через год, не через два, лежа под брезентовым пологом, под шуршащими, падающими, холодными каплями, то спускаясь в забытье сна, то выныривая из него, увидел это чуждое и, нет, не забытое слово «Артавазд». И понял, что оно имеет к нему отношение, и подумал, что, понимай он это раньше, много раньше, может быть, он не был бы столь горд в тогдашнем своем упоении, в своем счастье, не заносился бы так, и тогда не произошло бы с ним то, что произошло. Тогда в палатке, когда это слово, выписанное на отдельной карточке, встало перед его глазами, он не знал даже, что это такое: имя ли это, название страны или животного, не знал ничего, а главное — причин, по которым оно было написано на картонном прямоугольнике.
И пока он не вернулся обратно, чтобы возводить свои стены и ждать, что совершится чудо и все станет, как было прежде, он так и не узнал, что же это такое. Но следующие годы, которые он просидел в этом здании на одном и том же стуле, проводя вертикальные и горизонтальные линии, приходя раньше, а уходя позже всех, у него оставалось по вечерам и ночью достаточно времени, чтобы узнать, что означает это слово. Последнее, может быть, слово, что написала в его разоренном доме рука единственной женщины, которая существовала для него на этом свете. И хотя все, что он узнал, не имело отношения к окружающей его жизни и он сомневался даже, что вообще существует место на земле, где это слово, это имя — Артавазд — сейчас звучало бы естественно, не нарочито, не странно, он думал сейчас именно о нем, об Артавазде. И, понимая всю странность и неуместность этих мыслей, он все думал и думал о нем, о старом, печальном армянине, который был убит две тысячи лет тому назад (две тысячи и три года, если уж быть точным, подумал он) потому только, что не сказал «да» в момент, когда это диктовалось жесткими условиями жизни, не оставлявшими, по правде говоря, никакого иного выбора. «Выбор, — думал он. — Выбор. Вот именно. В том‑то все и дело. Что бы ты ни делал или что бы ты ни думал относительно того, что ты делаешь, ты делаешь всегда одно и то же. Ты выбираешь. И вовсе не обязательно тебе говорить при этом «да». И вовсе не обязательно тебе говорить даже «нет», потому что и твое согласие, и твое несогласие, и даже твое молчание, и даже если ты ляжешь на землю и закроешь глаза, закроешь руками лицо и заткнешь уши, — это все равно означает одно — выбор. А раз так, то и ответственность несешь тоже ты. И вот из этого‑то и состоит наша жизнь — из поступков, из выбора и ответственности».
Вот зачем ему нужна была эта история, которая очень давно приключилась с одним старым армянином, которому каждый раз приходилось выбирать между своей любовью к Армении и чувством собственного достоинства и который много раз поступался вторым ради первого, пока наконец не настал предел: дальше отступать уже было нельзя.
Это всегда так — наступает предел. И вот тут‑то ты и начинаешь понимать, что все предыдущее было как бы игра, как бы подготовка к тому, что предстоит сейчас. Как бы проверка — чего же ты сто́ишь, то есть настает время выбрать последний раз, после чего ты уже переступишь некую границу и возврата не будет. И тут ты, понимая, что ответом своим сводишь к нулю все свои предыдущие выборы и соглашения, говоришь «нет», думая при этом, что иного выбора нет. Но, подумал Блинов, это не так. Выбор у того все‑таки был, потому что он мог ведь и согласиться, сказать «да», отдать Антонию свою наследственную корону или тиару, как бы она ни называлась, возложить ее на сына Клеопатры, подумать о том, что если он откажется сделать это, то это будет сделано без него, как то и случилось, а он не только потеряет корону или тиару, но потеряет и жизнь, и возможность когда‑нибудь повернуть все вспять. Но он сказал «нет». Тут‑то старый армянин и сделал свой выбор. Но тут Блинов и понял наконец, что во всей этой истории было самым главным: не только возможность выбирать, как бы плох для тебя этот выбор ни был, но в основном — да, это и было самым основным, — что тут‑то и приходит к человеку настоящая свобода. То есть, пока ты свободен, тебе не надо об этом думать, и ты не думаешь об этом, как человек, знающий, что всегда может поесть, не думает о еде; но как только ты понимаешь, что загнан в угол, прижат, приперт к стенке и деваться тебе вроде бы некуда, — вот тогда ты понимаешь, что ты свободен, и если ты не можешь выбрать жизнь, какую ты считаешь единственно возможной, то ты всегда можешь выбрать смерть; и вот тут‑то и выходит, что все‑таки ты свободен.