Не мир, но меч - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же Серафим? Ужаснулся, прослезился хотя бы над великою скорбью человеческой, подобно Господу над гробом Лазаря? Нет, «Серафим рассмеялся». Ужасающий смех! Пусть мы тут чего-то не понимаем; пусть хранит он какую-то последнюю тайну святости, которая объяснит и оправдает все — даже этот смех; но ведь тайну-то эту он хранит для себя одного, молчит о ней. А не молчит — вопиет к Богу кровь Пелагеи, у которой тело висит клочьями, кровь детей, умерших по молитве матери или выброшенных, как щенята в воду, кровь мужа, этого жалкого и страшного «Сергушки», который умер без покаяния, «не зная, кто кого замучил, он ее или она его, кровь того злодея, который из-за нее застрелился; и на всю эту вопиющую кровь единственный ответ — тихий смех Серафима. Земля залита кровью, а он идет по воздуху чистыми, белыми ножками. „Тобою некоторые соблазняются“. — „А я не соблазняюсь тем, что мною соблазняются“».
Пелагея добилась-таки своего: родные окончательно отступились от нее, привели в Дивеево и там оставили. Сорок лет «безумная Палага» — так звали ее сестры — прожила в Дивееве, и эта жизнь — сплошное самоистязание, медленное самоубийство, как добровольных «осужденников» в древнем Танобе.
Теперь, когда другие не мучили ее, она сама себя стала мучить, и это второе мучение хуже первого. Десять лет «работала с камнями» — надрываясь, перетаскивала их в мешке с места на место, без всякой цели. «Когда уже стареть стала, — рассказывает ходившая за нею старица Анна, — помню, как сейчас, иду я к вечерне, гляжу, подымается и она и говорит: „Господи, вот уж и моченьки нет!“ — вздохнула, а слезы-то, слезы крупные так и катятся по щекам. И так-то мне ее, голубушку мою, жаль стало». Потом придумала «работу с палками»: «наберет большущее беремя палок и колотит ими о землю изо всей мочи, пока всех их не перебьет, да и себя-то всю в кровь не разобьет». Потом — с кирпичами: бросала их в яму с водою нарочно так, чтобы вода брызгала и окачивала ее с ног до головы; возвращалась домой ночью поздно, вся грязная, мокрая — «тина тиной». И эта «работа» длилась множество лет. Наконец, в старости сделалось у нее что-то вроде водобоязни. «Бывало, нечаянно чуть обрызнешь ее, — рассказывает та же сестра Анна, — так и всполошится, так вся и встрепенется: уж больно доняла себя, столько-то лет водою окачиваясь».
Целые дни просиживала в яме навозной, которую сама выкопала, и всегда за пазухой платья носила навоз. Летом и зимой ходила босиком, становилась ногами нарочно на гвозди и прокалывала их насквозь. Однажды, уже в глубокой старости, заблудилась на пустырях, осенью ночью, под ледяным бураном, в одном легком сарафанишке; выбилась из сил; ветер сшиб с ног; повалилась, сарафан примерз к земле, и она уже не могла встать; так и пролежала девять часов, окоченелая; наконец, сестры нашли и едва отходили.
Иногда бегала по монастырю, бросая камни; била стекла в окнах, колотилась головой и руками о стены монастырских построек. Вызывала всех на оскорбления, побои и, когда били, радовалась.
Вид имела страшный: седые, спутанные волосы, голова проломлена, вся в крови, и кишат на ней насекомые; на босых ногах и руках — длинные когти, подобные когтям зверя.
Когда посещали ее другие «блаженные», то начиналась «война», которая наводила на всех ужас: бывало, на кладбище, между могилами, «бегают, гоняются друг за другом, оба большущие да длинные», безумная Палага с палкой и безумный Федька с поленом, бьют друг друга и ругаются, непристойною руганью. «Я сижу, еле жива от страха, — рассказывает Аннушка, — грешница я, думаю себе: „Ой, убьют!“ Ходила даже несколько раз к матушке-игуменье: „Боюсь, говорю, матушка, души во мне нет, — пожалуй, убьют“… А матушка-то, бывало, и скажет: „Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей-то воле, а за святое послушание с ними, Божиими-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в Царство Небесное попадешь“».
И мы должны верить, что исполнилось пророчество: «будешь свет миру»? Полно, какой это «свет»! Не свет ли того черного солнца, которое взошло из преисподней Таноба, не темный ли свет убийственного радия?
Когда умер Серафим, Пелагея сделалась в Дивееве «вторым Серафимом». Не игуменья, а «безумная Палага» была для обители матерью: «ничего без нее не делалось; что она скажет, то свято — так тому уже и быть».
Мало того: в мудрость безумной верят не только дивеевские сестры, но и люди мирские, «весь христианский народ». «К ней стал стекаться народ, — говорит Летопись, — люди разных званий и состояний; все спешили увидеть ее и услышать». «С раннего утра до поздней ночи нет нам отбою, так совсем и замотают: кто о солдатстве, кто о пропаже, кто о женитьбе, кто о смерти, кто о болезни — всяк со своими горями и скорбями идет к ней». «Она вытащила меня со дна ада», — сказал о ней кто-то, и это повторяли многие. «Голос ее, — по выражению автора Летописи, — звучит над народом, подобно колоколу — кто раз услышал, тот уже никогда не забудет».
Что это такое? Какая сила влечет к ней людей? Любовь? Едва ли. «Любить особенно, Бог ее ведает, любила ли она кого, я не заметила. Ей были все безразличны», — замечает Аннушка, которая прожила с ней сорок лет. Какая же любовь, для которой «все безразличны» и которой заметить нельзя? Если христианская, то уж, во всяком случае, не Христова, ибо эта последняя утверждает всякую отдельную личность в едином вселенском лике человечества, идет от человека к человечеству, от единого ко всем — не говорит: да буду я один, а говорит: да будут все едино. Тайна Христовой любви раскрывается миру; в тайне этой единый сообщается со всеми, единый приобщается всем; каждый человек через плоть и кровь Христа-Богочеловека приобщается к плоти и крови Христа-богочеловечества.
Пелагея очень редко приобщалась — просто не чувствовала в этом потребности.
— Что это ты не приобщишься? Ведь все сестры говорят, что ты «порченая», — говорили ей.
— Ах, нет, — отвечала она, — старик-то, батюшка Серафим, ведь мне разрешил от рождения до успения.
То есть разрешил не приобщаться.
Со страшной последовательностью метафизики, конечно, бессознательной, она, отрекшись от всей вообще плоти, как будто отрекается или, по крайней мере, не имеет достаточного основания, чтобы не отречься и от Плоти Христовой. Ведь последняя тайна христианской святости не в приобщении, а в разобщении со всякой плотью, в утверждении духовности как бесплотности.
В сущности, и «второй Серафим», так же как первый, — вне Церкви, вне последнего соединения плоти человечества с плотью богочеловечества, ибо если отрицается одно из двух соединяемых, то не может не отрицаться и само соединение. Не Серафим в церкви, а церковь в Серафиме. «Кто пойдет против меня, убогого, тот пойдет против Господа»: кто пойдет против меня, тот пойдет против церкви, — это ведь и значит: я — церковь. Тут восточное христианство переходит в западное, православие — в католичество: всякий святой — первосвященник, папа, наместник Христа. И, далее, христианство переходит в христовство, хлыстовство: святой — «преподобный», подобный Христу — «сам Христос во плоти».
Но если не Христова любовь, то какая же сила влекла людей к Пелагее? Не знаем и никогда не узнаем, пока мы — мы, пока мир — мир. Тут опять тайна, которую и второй Серафим, так же как первый, сохранил для себя одного. Пусть каждый, кто подходил к Пелагее, — что-то видел, что-то узнавал, но ведь тоже для себя одного. Каждый навеки оставался с нею один, в тайне — без мира, без церкви, без любви, без Христа. Ибо сущность тайны Христовой именно в том, что она открывается миру, как «свет», который «во тьме светит» и которого «тьма не объяла».
Когда зажигают свечу, то не ставят ее под сосуд, а на стол, чтобы она светила всем в доме. Ежели свет обоих Серафимов — не тьма, то это все-таки «свеча под сосудом». И если бы даже было не два, а десять Серафимов, то до скончания века не смогли бы они поставить свечу на стол — не смогли бы уже потому, что вовсе не хотели.
Ко гробу Пелагеи собрались тысячи народа. Все плакали над ней, как над родной матерью. В церкви было так жарко, что потоки воды текли со стен и на холодных папертях было тепло, как в кельях. Она лежала в гробу точно живая, даже не холодная, а теплая, «прекрасная как ангел», с ног до головы осыпанная свежими цветами, которые любила при жизни.
Эти потоки воды, текущие по стенам церкви, — как бы слезы любви человеческой, которая согревает холодное мертвое тело. Но какая же связь между этим «прекрасным ангелом, спящим в гробу», и той уродливой, страшной, старой, скорченной, грязной, зловонной, сидящей в навозной яме, с длинными ногтями-когтями на руках и ногах? Опять не знаем и никогда не узнаем.
Пелагея оставила нам внешнюю оболочку свою — юродство, безумие; а внутреннее ядро — вещая мудрость, — если и была в ней, то исчезла бесследно, так, как бы ее вовсе не было.