Том 6. Наука и просветительство - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между нетами и миром – пропасть, заполненная болью: боль соприкосновения. (Познать – значит позвать всю свою боль, ставшую миром, обратно в себя; а это страшно.) Эта ограда помогает им выжить. Помните, на краю старинных карт народец с огромными ушами, в которые можно кутаться, как в одеяла? Когда настали гиперборейские холода, этим тварям пришлось выбирать: или, вслушиваясь в шорох мира, погибнуть, или сложить уши вокруг себя и выжить. Выжили закутавшиеся (рассказ «Итанесиэс»).
Неты живут кучно: им кажется, что из многих «нет» можно сделать одно «да». Но и в куче они прячутся друг от друга – спина к спине; и не верят друг в друга – человек человеку призрак. Их любовь – это когда одно небытие выдумывает образ другого небытия. Их ненависть – это когда одно небытие видит небытие другого и догадывается о собственном. Ненависть эта так сильна, что злоба дня, собранная в аккумулятор, может двигать машины. Небольшая размолвка с женой окупает обед из трех блюд. А ведь кроме семейной вражды есть еще национальная и классовая (рассказ «Желтый уголь»).
Что такое любовь, говорится в рассказе «В зрачке». Не буду его пересказывать: достаточно сказать, что он ведется от лица мужского образа, запавшего (через зрачок) в сознание женщины и там растворяющегося в забвении. Вокруг него образы других, запавшие сюда до и после него. Все пронумерованы, но не в хронологическом, а в ассоциативном порядке. Четные номера смиренны, нечетные – нахальны: диалектика сердца. Процесс забывания аналогичен остыванию раскаленного тела: из алмаза в уголь, через промежуточную точку аморфности. Если у людей эта точка смутности между любовью и нелюбовью расплывается порой на всю жизнь, то это потому, что забвение не измена, а ряд измен: мы меняемся, и любить можно, лишь изменяя вчерашнему человеку с сегодняшним. Измена может опережать эти изменения или отставать от них и т. д.
Кто-нибудь скажет: это игра в понятия? Нет, это мышление образами. «Художество – это ненадуманное думанье». «Искусство думать – легкое, а вот искусство додумывать – труднейшее из всех». Эти образы картонные? Не больше, чем у Свифта и Эдгара По. Неживые? Вспомните, как ехал поезд в страну снов. Схематичные? Да, они конспективны: это дисциплинирующий стиль, он спасает болящего от неврастеничности. В рассказе «Книжная закладка» на 12 страницах перебираются шесть тем (помните, как Чехов брал в руки пепельницу и говорил: хотите, завтра будет рассказ «Пепельница»?). Рассказ «Чужая тема» начинается предложением: «Не хотели б вы приобрести, гражданин, философскую систему? С двойным мироохватом: установка и на микро- и на макрокосм… Миросозерцание вполне оригинально; не подержано ни в чьих мышлениях. Вы будете первым, просозерцавшим его… Но ведь я же и недорого прошу… Если миросозерцание вам не по средствам, то, может, вы удовлетворитесь двумя-тремя афоризмами…». Цинично? Нет, автор – скептик, но не циник. «Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работающим на бытие», – говорит он; это солипсизм наизнанку. Сухо? Можно и распространить. «Теперь у меня было достаточно материала, чтобы попробовать закрепить тему… Прежде всего надо перечеркнуть правду, зачем она? Потом распестрить боль до пределов фабулы, да-да; чуть тронуть бытом и поверх, как краску лаком, легкой пошлотцой – и без этого ведь никак; наконец, два-три философизма и…» Многоточие автора.
Мне бы не хотелось вдаваться в оценки: каждый читающий эту заметку, думаю, сам уже почувствовал, броситься ли ему искать эту книгу по прилавкам и библиотечным полкам или без нее будет спокойнее.
Человека, который создал этот мир, начинающийся с боли, звали Сигизмунд Доминикович Кржижановский (1887–1950). Какой мир запроектировал его самого, мы не знаем: о своих дореволюционных годах он молчал, а бумаги только свидетельствуют: шесть лет – на юридическом факультете, год учения (чему?) в Западной Европе, с 1914-го – присяжный поверенный в Киеве. В первые годы после революции он читает лекции по истории и теории культуры в студиях Киева, поражая слушателей энциклопедичностью знаний и яркой точностью образов. В 1922‐м переезжает в Москву, голодает, зарабатывает литературной поденщиной: переводы, инсценировки, сценарии, либретто, потом статьи о Шекспире и Шоу. Свои рассказы он читал в литературных кружках, их слушали, дивясь, «как любопытный скиф афинскому софисту»; только вокруг были не Афины, а Скифия. Вишневский учил его стучать кулаком на редакторов, но софист этого не умел: «Я тот пустынник, который сам себе медведь». Из нескольких томов его прозы напечатано было лишь несколько рассказов. Четыре раза он пробовал издать книгу, и четыре раза это срывалось. «Литература – борьба властителей дум с блюстителями дум». «Когда над культурой кружат вражеские разведчики, огни в головах должны быть потушены». Безвестность спасла его от гибели в годы репрессий. Из Москвы он не эвакуировался, писал очерки «Москва в первый год войны», но составить из них книгу уже не мог. Пил; на вопрос почему отвечал: «От трезвого отношения к действительности». От мозгового спазма потерял способность читать, заново учился азбуке. На проверочный вопрос психиатра «любите ли вы Пушкина» заплакал – единственный раз на памяти женщины, которая знала его тридцать лет.
«Пусть ждут», – говорили о его рукописях «зачеркивающие». Если эта его первая книга смогла увидеть свет, хоть и почти через сорок лет после его смерти, то это заслуга двух людей, разделенных двумя поколениями. Это вдова писателя, артистка А. Г. Бовшек, профессионально подготовившая для печати все его рукописи, снабдившая их библиографией, хронологией, воспоминаниями об авторе, но не дожившая до их издания. И это поэт В. Г. Перельмутер,