В мире эстетики Статьи 1969-1981 гг. - Михаил Лифшиц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А. Гулыга назидательно объясняет читателю, что Анна Каренина, нарушив супружеский долг, должна была лечь на рельсы — рассуждение чеховского фон Корена. Между тем это все равно, что упрекать Сократа за то, что он не нашел общего языка с афинской демократией его времени и должен был выпить чашу с ядом. Такие безвыходные положения «ноуменальны» и в своем трагическом завершении рождают именно положительный идеал, овладевающий миром и заново оживляющий его. Недаром трагическая ситуация Онегина и Татьяны, двух предназначенных друг для друга страдальцев, разведенных объективной силой нравственно-исторических условий, послужила исходным пунктом для столь важной в развитии русской революционной мысли прошлого века темы «лишнего человека», осужденного большинством демократических писателей, но не оставшегося без справедливой защиты. Вспомните воззрение Герцена.
Возвращаясь к великим женщинам русской литературы, более сильным в требовании положительного идеала жизни, более последовательным в поисках полного и безусловного решения ее противоречий, чем мужчины (ибо таково преимущество угнетенных), нужно сказать, что Татьяна у Пушкина и Анна у Толстого вовсе не так далеки друг от друга. Анна Каренина также героиня, она героиня полной и безусловной любви. Надеюсь, что и в любви, не только в отказе от нее, может проявляться высокий характер, не знающий примирения с тем, что чуждо внутренней свободе личности. Потому и гибнет Анна, что ее любовь «ноуменальна». Наплывы «эмпирии» для нее такое же крушение мира, как для Отелло мнимая очевидность измены его любимой Дездемоны. Но и Татьяна легла на рельсы, как вы не понимаете этого?
Разница между трагическими сюжетами Пушкина и Толстого, разница, выступающая у обоих гениальных писателей с полной исторической достоверностью, состоит в том, что перед критической мыслью Онегина была еще грозная, как стена, сила традиционного мира, а в эпоху героев романа Толстого эта стена уже осела и покосилась, утратила окружавшее ее сияние единственной опоры жизни за неимением ничего лучшего. Право «толстого генерала» как представителя господствующего миропорядка было еще не исчерпано до конца, по крайней мере в глазах большинства людей, а в образе Каренина оно уже призрачно, и если бы Анна объявила, что будет век ему верна, это могло бы свидетельствовать только о ее душевной нетребовательности. Зато и Вронский уже не Онегин.
«Анна Каренина» — удивительно реальный рассказ о том, что либерально-анархическое решение женского вопроса, адюльтер или «свободная» любовь не есть действительное, «ноуменальное» решение его. Любовь Анны — не нарушение долга, как пишет А. Гулыга, это, напротив, героическое требование чистоты истинного чувства, освобожденного от грязи казенной и либеральной морали, das Sollen во всей полноте его философского смысла. Вот что ведет Анну Каренину на Голгофу. Толстой всем своим великим художественным даром, не говоря уже об эпиграфе к его роману, начисто запретил А. Гулыге вмешиваться в это дело со своими моральными сентенциями.
Если бы у нашего моралиста не было выдающейся способности к «игровому поведению», создающему во всем, за что бы он ни принимался, невозможные какофонии, ему трудно было бы совместить оправдание сексуальной революции с осуждением Анны Карениной. Но А. Гулыга, вопреки завещанию Канта для «класса мыслителей», никогда не бывает верен себе. Он неустанно проповедует нарушение всех «канонов» и «норм» во имя новаторства в стиле западных корифеев этого дела, однако на последнем этапе начинает все чаще оглядываться назад в чаянии возможного возвращения к «запретам» времен Котошихина. Что бы это значило?
В забавной попытке как-нибудь оправдать свою подвижность А. Гулыга объявляет, что, в сущности, сама Татьяна Ларина не только следовала «запретам», но и стремилась нарушить «каноны». Не удивляйтесь! «Каноны» расхожей великосветской морали, — пишет А. Гулыга, — разрешали завести любовника, а именно от этого Татьяна отказывается» 47. Итак, запреты можно примирить с их нарушением, например, вы отказываетесь воровать и тем нарушаете расхожую мораль воров. А. Гулыга, видимо, хочет
объяснить, что, отказавшись иметь любовника, Татьяна совершила сексуальную революцию.
Но оставим эту софистику. Суть дела в том, что фразы нашего автора нельзя «раздеть». Если снять с них все их уборы — типологизации, шифры, амбивалентности, неоднозначности, реализованные метафоры и все прочие словесные ухищрения, откроется род стриптиза. Полное оголение, может быть, еще впереди, но и так ясно, что предлагаемое А. Гулыгой «воспитание Пушкиным» есть, в сущности, «воспитание Карениным». К сожалению, Анна жила в другую эпоху, до установления полного «века науки», до полной победы интеллекта, и не могла обратиться к сексологу. Он указал бы ей новейшее средство решения конфликта с мужем, и Вронскому пришлось бы, как Арнольду, читать порнографические романы.
Тема русской литературы переплетается у А. Гулыги с темой морали, но, боже мой, как странно он понимает мораль! После всех выворачиваний наизнанку общих мест по моде «века науки», они возвращаются в самом банальном виде. Не Пушкин, не Толстой, а горьковский мещанин Бессеменов — вот кто является настоящим учителем морали с точки зрения этики «запретов», дополняемой правом и даже обязанностью нарушения канонов для избранного меньшинства.
«Мораль опирается на право, — пишет А. Гулыга, — за ним стоит принудительная санкция государства. Прочное право — твердая мораль, шатается право — исчезает нравственность» 48. Мораль, опирающаяся на право и государство, — ведь это даже не буржуазная мораль, это мораль казенная. Непонятно, что вычитал у Канта его горячий последователь. Любой философский ребенок мог бы ему сказать, что для Канта «легальность», то есть государство с его санкциями, и «моральность» строго различны — в этом и состояло передовое для своего времени значение кантовской морали. Да и без Канта всякому понятно, что моральное осуждение не предполагает статью уголовного кодекса. Исторический закон, выведенный А. Гулыгой — «шатается право — исчезает нравственность», — также лишен всякого основания. Исторические факты не подтверждают его. В последние века Римской империи право сильно шаталось, между тем именно в это время возникли многие важные идеи нравственности.
Если мораль опирается на право и санкции государства, то обязан ли я по моральным соображениям разделить мой кусок хлеба с голодным? Из права это не вытекает. Тем не менее А. Гулыга объяснил на страницах «Литературной газеты», что голодный может нарушить право собственности на чужой кусок хлеба, это допустимо. «Существует старая заповедь: не укради. И возражение: а если я умираю с голоду, а рядом лежит хотя и чужой, но никому не нужный кусок хлеба, неужели и тогда — «не укради»? Этот софизм решен давно: возьми чужой хлеб, только не называй свой поступок моральным. Мораль есть мораль, а воровство есть воровство, в определениях следует быть точным» 49. И А. Гулыга прибавляет, что когда знаешь название своего поступка, труднее идти на компромисс.
Какая, однако, моральная глубина! А если собственник ненужного куска хлеба захочет обратиться к санкции государства, чтобы преследовать вора, не восстанет ли мораль против права на стороне голодного? А если собственник простит голодного, не будет ли это означать, что мораль есть
нечто отличное от права, более широкое, более человечное? Если, наконец, голодные имеют право на хлеб сытых, не значит ли это, что право юридическое покоится в последнем счете на праве моральном, историческом? А вы говорите: кради, но сознавай себя вором. Почему же нельзя применить тот же малый категорический императив к поступку Анны Карениной? Существует заповедь «не прелюбо сотвори». Анна Каренина нарушила эту заповедь, но зачем ложиться на рельсы? Если она была голодной в том смысле, который излагает А. Гулыга в статье «Пол и культура», и если рядом лежал хотя и чужой, но никому не нужный кусок хлеба, почему бы ей не воспользоваться им? Не следовало только считать свой поступок моральным. Мораль есть мораль, а разврат есть разврат. Прелюбодействуй, но ходи на исповедь! А. Гулыга совершенно запутался в трех соснах, и, кажется, его западная либеральная «умственность» начинает превращаться в патриархальный суп с грибами.
Впрочем, может быть, здесь есть что-то хорошее? В самом деле, возвращение на родину, «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», тетка Дарья из повести «Прощание с Матёрой», уважение к прошлому, Пушкин тоже мыслитель, не только Брехт. Все это можно прочесть у А. Гулыги, и все это призвано уравновесить обращение к опыту тех стран, где уже проверяют профессиональную пригодность ученого его способностью понимать «современное искусство».