Ключ к полям - Ульяна Гамаюн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дитя самонадеянно отвечало, что оно как раз у ботаников и учится. Бип поднимал очи горе и отправлял несмышленыша в лакейскую, встречать гостей.
И гости действительно начинали подтягиваться. Было жарко, весело, охали двери, вздрагивали окна, за которыми ночь чертила черными чернилами чертеж. Бежали по сумрачным дорожкам тени, мигали за воротами желтые такси. Смешливые дамы торопливо роняли лягушачьи шкурки к моим ногам и с напускной небрежностью вплывали в накаленный говором и куревом зал. Бип шумно здоровался со всеми, сверкал улыбкой, отпускал шуточки, смешивал коктейли, толок лед, лукаво приговаривая «Тех-ни-ка у-бий-ства» и казался безоглядно счастливым. «Красота!», «Какой фемале торсо! Чудо, не правда ли?», «Давайте выпьем!», «Музицирование, жонглирование, актерство и загадывание загадок!». Не умолкая ни на минуту, он баюкал новорожденные смеси в стеклянных люльках, одновременно целуя руку Улялюм и демонстрируя складной ножик Ижаку. Но иногда он замолкал, погружался в свои мысли, выпадая из времени, где все мы находились, или шарил взглядом в пестрой толпе и, не найдя того, что искал, возвращался к шуткам и коктейлям.
У барной стойки великий комбинатор был не один. Неразлучная парочка – Бип с Левой («Я и моя Дылда» – говорил маленький тиран) – задавала тон «заседанию», разыгрывая перед публикой уморительные скетчи. Это могли быть ковбои, Лир с шутом, старик со старухой у разбитого корыта, Холмс и Ватсон, Питер Пен со своей тенью, двое свирепых самураев и даже дама с собачкой. Чудо-бармены травили байки, пикировались, устраивали дуэль, с одинаковой ловкостью жонглируя шейкерами и шестизарядками.
Пить должны были все, хоть многие и побаивались. Содержимое шейкера часто имело сногсшибательный эффект – в том смысле, что сшибало с ног не хуже любой шестизарядки. Новичкам преподносили особое пойло (пробный камень нашего клуба) – насмерть разящую смесь осадков из пяти-шести бутылок, специально для этого припасенных. Названий у смеси было так же много, как и ингредиентов. Самые известные из них: «Дрожь», «Огонь, вода и медные трубы», «Семь кругов ада». Чаще всего, испив яду, жертва отключалась на весь вечер. Были, конечно, и исключения, и что самое смешное – я среди них. Помню, как после экзекуции позеленела, но выжила, чем небывало возвысила себя в глазах маленького чудовища. Хорошо, что он не видел, как, проболтавшись у стойки после смертельной дозы еще минут пять, я под шумок выскользнула в туалет, где меня скрутило и вывернуло, как в центрифуге.
Счастливчики, преодолевшие семь кругов ада, могли наслаждаться горючими смесями попикантнее. Фантазия Бипа не знала удержу, и полки, заставленные разномастными бутылками, служили отнюдь не эстетическим целям. В ход шло все, что только попадалось под руку, – водка, ром, коньяк, джин, всевозможные соки, сиропы и специи, до которых он был особенный охотник.
Прекрасно помню это ощущение: вечер начинается. Подлетает, наскакивает, как ребенок, разгоряченный игрой, спешит, к вам, мимо вас, быстрее, быстрее, и теряется за деревьями. Я сижу в углу возле лампы, сижу как всегда, несмотря на тридцать восемь и пять. Щеки мои горят, мы с лампой одного цвета. Я играю с освещением, сдергиваю один за другим тонкие платки, набрасываю новые. Сегодня последний день бабьего лета, и все будет золотистым, махровым, мягким, как переспевшая груша, решаю я. Бип в ударе: коктейли сегодня полосатые, каждый слой, как желе, застыл на своем уровне. Гости потягивают из бокалов, слой за слоем, мяту за янтарем, солнце за тенью. Платья шелестят, точно осыпаются, поскрипывают тугие смокинги. Ставни закрыты, шторы опущены. В приятном ознобе от вечера, я принимаю бокал из рук проворного Бипа (он единственный, кто умеет меня искать и, главное, – находить). Полосы моего снадобья не такие, как у всех, здесь больше винного и яблочного. Я делаю глоток, еще и еще. Комната наполняется хмелем, старым золотом, становится ярче. В центре, на одноногом столике высится пирамида из персиков с большим красным яблоком на вершине. У подножия пирамиды, опоясывая ее, разложены ее уменьшенные копии из слив с виноградиной на макушке. Если смотреть сверху, кажется, что пирамиды, подталкивая друг друга, как колесики в часовом механизме, вращаются. Вокруг стола вьется непрерывный поток спин: алебастровых женских, черных и лоснящихся – мужских. Из-за коктейля, освещения, легкого шума (не забудем также про тридцать восемь и пять) все немного плывет, смазывается, алебастр сливается с чернотой, золото тускнеет, проходит сквозь тьму и, незамутненное, рождается вновь. Золото и чернота, питье в бокалах, звуки и запахи – полосами, слоями. Закрываю глаза. Под ними – воспаленное тепло, тоже полосами.
Охота на мух
Над волной ручья
Ловит, ловит стрекоза
Собственную тень.
Фукуда ТиеСегодня я немного устал, точнее, устал немного больше, чем принято уставать, и решил отложить свою растрепанную словесную алхимию до утра (когда темнеет, я просто сижу у окна, а если повезет – то и на подоконнике, и смотрю, как дрожат и осыпаются, разбуженные бесцеремонным ветром, деревья в саду), но не тут то было. Вьются узоры, летит с неба белый пух – казалось бы, сиди себе тихо и пей по глоточку синеющий день, но нет, что-то скрипит, выпячивается, кто-то ходит по дорожкам, утаптывает желтый прямоугольник света от окна в котельной. К тому же не забудьте, что завтра весь день – коту под хвост, тоска и маета до самого вечера, а там, того и гляди, кто-нибудь явится в гости, и тогда – гогот, чай, разговоры, подоткнутое одеяло, и какой уж там блокнот, и думать забудь. Но хуже всего, конечно, желтое окно. Не знаю, светились ли окна «Камчатки», когда там бывал Цой (думаю, светились), но то, что узенький желтый квадрат за деревьями невозможен и бессмыслен, что я в той комнате никогда не бываю и уж тем более не зажигаю свет, – могу сказать наверняка.
– У тебя свет горит, – сказала Жужа.
Казалось, она засыпает на ходу. Уступив моим просьбам, она стала неестественно спокойной, вялой, как тряпичная кукла, покорно дала взять себя за руку (ледяную и безжизненную) и не отнимала ее, пока мы не подошли к веранде. Этот внезапный переход от гнева к апатии, так же, как и собственная моя умиротворенность, очень мне не нравились: словно мы, играючи, выпустили из клетки какого-то зверя и теперь равнодушно за ним наблюдаем.
Наблюдал, по всей видимости, и дом: укрывшись за деревьями, приземистый и стеснительный, как пасочка между писанок, он мутно-желтым глазом смотрел на дорогу. Открывая дверь, я заметил, что руки у меня дрожат. Звонко щелкнув выключателем, я зажег свет, разбудив приникшего к стеклу мотылька и невидимую муху под столом.
– Пахнет яблоками, – прошептала Жужа за моей спиной.
Поелозив непослушной рукой между бедрами стола, я с горем пополам выудил ключ, отпирающий следующую дверь (обилие запертых дверей – наша семейная черта, которая, подобно портрету пасмурного предка или диадеме, передается по наследству). Замок бодро крякнул, дверь послушно отворилась, и я шагнул в темный коридор. Повесив ключ на крючок за дверью, я долго водил руками, ощупывая стену в поисках выключателя, но тот уворачивался – представители материального мира всегда меня недолюбливали. Когда я обернулся, Жужа, сумрачная, бледно-желтая в свете малохольной лампочки, склонилась над столом, в завороженном оцепенении что-то разглядывая.
– Проходи, – почти выкрикнул я.
Она посмотрела на меня (так и вижу два фасетчатых глаза, с немигающей надеждой глядящих на нее из темноты коридора), взмахнула рукой, на полдороге закруглив взмах обратно, к огромной красной пуговице на своем пальто, расстегнула ее, снова застегнула и шагнула ко мне в темноту.
Я привел ее в свою комнату и, усадив на кряжистый диван, служивший мне кроватью, бросился на кухню. Поставив чайник на огонь, залез в звенящие недра холодильника, убедился, что он пуст, погремел подозрительными жестянками на деревянных, еще дедом сколоченных полках, даже заглянул в пасть ничего не подозревающему буфету, откуда несло чем-то приторно-сладким, и, выловив кривую баранку, пластилиновую настолько, что даже муравьи на нее не позарились, задумчиво сунул ее в карман. На веранде разжиться тоже ничем не удалось: яблочный дух, бесплотный, как и все духи, носился над пустыми корзинами. Под надзором соседского фонаря зябко вздрагивала во сне черноплодная рябина. В детстве я жменями запихивал ее в рот и, разжевав, выплевывал – плоды были терпкими и горькими. Взрослые ругались, а я показывал им пугающе черный язык.
Мотылек уже не ломился в мутные разводы стекла: теперь он плавал в цветущей жиже старого чая, как плащ незадачливого путешественника среди топких островков на болоте. Зеленые радужные пузыри в соболиных мехах вытесняли его к холодным фарфоровым стенкам заварочного чайника. И мотылек в чернильнице моей... Глупые, наивные создания! Сколько их ни спасай, упрямо прутся на свет (а где он, свет? – нет его), или вот – в чернильные пучины цветущего чая. Что ж, утопился он, что ли? Чайной ложкой выхватив самоубийцу из ядовитых вод, я уложил его бренные останки на пыльное блюдце, словно вознамерился им поужинать, и пошел закрывать входную дверь. Вернувшись к столу, я уловил на блюдце робкое дыхание жизни. Забавно: утопленник был скорее жив, чем мертв, и мохнато вздрагивал серым тельцем. Кажется, его тошнило. Я перенес мотылька, бережно подковырнув его той же чайной ложкой, к букету хризантем, засохшей мумией стоявших на подоконнике, и устроил на одной из бордовых пуховок. Мне почему-то вообразилось, что там ему будет спокойнее умирать.