Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У-уф-ф-ты — передых! Мирная жизнь началась, женился на выселенке из Забайкалья, с коей знался еще до армии, да и отвековал с ней весь век. Ох, сколько же за зтот век они отработали, отпахали вместе. Ведь он-то, служащий-то — хоть днем при карандаше за ухом и за прилавком отдохнет, а она-то, Феня-то — я уж так ее и буду называть, как все в деревне знают и зовут ее — на производство, да при дворе и при детях. А производство-то, Господи, спаси и помилуй — все те же лесозаготовки, все тот же лесосплав.
— До того устряпаемся, Виктор Петрович, что мокрые норовим на нары упасть. И никаких мечтов о гулянках иль о баловстве каком. Иной раз так одежонка и не досохнет на теле, в сыром снова в лесосеку.
Какое-то время Филипп Жуковский работает в городской торговле, но не может найти свою жизненную ячейку в городе, по природе и складу души он — деревенский мужик, и когда ему предлагают поехать из Красноярска в недалекую деревню Овсянку, он с радостью соглашается.
В этом доме и сейчас магазин, начал он переходить из рук в руки, потому как маникюрная в нем торговля происходит: иностранные бутылки, соки, жвачка, дорогущие предметы обихода. Дожили до того, что соли в магазине не стало, хлеб перестали привозить, спичек не купишь. Воистину догнали друг друга город и деревня, сравнялись в беспутстве, разгильдяйстве и безответственности — полная смычка города с селом наконец-то произошла, и хоть плачь от осуществления древней мечты деревенский люд.
И плачут, особенно старухи и старики, которым непосильно подниматься в гору, в поселок Молодежный за покупками, или ехать на Усть-Ману, а то и в Дивногорск.
А было, было всеобщее возбуждение в селе и тихий говор собравшегося возле магазина люда, сидят, пересуживают друг друга, молодежь продергивают, былые дни и годы вспоминают, и чем ближе к обеду, тем кучней у магазина.
Это значит, с утра пораньше Жуковский уехал на базу. На городскую. База та где-то на Бугаче, и работают там сплошь дружки-приятели Жуковского, и он уж непременно привезет товару всякого от дядюшки Якова.
И вот она, долгожданная машина, забренчала, зафырчала, лбом в ворота уперлась, стоит, радиатором парит. Из кабины выходит сам, усталый, халат на нем мукой измазан, пахнет от него табаком, конфетами и фруктой. Карандаш, как всегда, на месте, за ухом.
— Граждане-товарищи, — говорит он народу. — Зря сидите. Домой идите. Будет разгрузка, распаковка товаров, занос их в магазин, раскладка, то да се, да и мне надо пообедать — с утра, как юшковский кобель, — голодный. Так что откроюсь не раньше трех-четырех.
— Да ничё, Кузьмич, ничё, подождем — время у нас цело беремя. Может, помочь?
И никто не расходится, ребятня в щель ворот заглядывает, бабам и дедам сообщают, чего привезли и в ящиках на склады понесли.
Народ прибывает, напряжение возрастает.
Но вот звякнуло что-то внутри магазина, звякнула шкворина в ставне окна, и двери открылись — заходи, народ честной, чем богаты, тем и рады!..
Всякое бывало в жизни Кузьмича. И писали на него, и докладывали, и комиссии насылали — одна строже другой. Главное преступление: утаивает товары, хитрован — для начальства пасет, на всякий случай бережет. Но никогда никто не говорил, навета не давал: себе, мол, взял, унес, присвоил.
— Да он, — рукой махнет Феня, — еще и из дому чего-нибудь в лавку свою уташшыт, метлы, веники, дерюжку под ноги — это уж непременно унесет.
Помаргивая глубоко сидящими, стеснительными глазами, жаловался Кузьмич:
— Да я ж, для них жа, для деревенских покупателей и придержу товар: кому на похороны, кому на свадьбу. У меня завсегда на этот случай все есть, — помолчит, отвернется и вздохнет. — А и комиссия та же: не дай ящик тушенки, альбо колбаски деликатесной и коньячку — не отвяжется, понапишет, магазин запрет, все как есть кишки вымотает…
Сам Жуковский был человек непьющий, если уж в праздник да с гостями рюмочку замучает, и то как-то не к душе, через силу вроде бы.
А жизнь шла, бежала, и до пенсии дело дошло, но еще долго и не по разу на день бегал Филипп Кузьмич в магазин — «помочь девкам», покалякать о делах торговых, об обороте, плате — наценках — ух, он в этих делах знал толк, за три метра в земь видел.
— Поедет, бывалоча, на курорт, — смеется Феня, — отдохнет-не отдохнет, мчится в Овсянку на всех парах, а тут девки из магазина со слезами — растрата, недочет, на базе омманули. Мы еще и чаю не попьем (так вот деликатно Феня называет свидание после долгой разлуки), а мой Кузьмич очки на нос, шшоты на стол — и пошел считать-пересчитывать. Скоко он их, этих сикушек от тюрьмы спас — и сказать невозможно.
Ушел на пенсию Кузьмич, отрешился от торгового дола, спокинул свой магазин — и начал расклеиваться, болеть, но все корову, поросенка, домашнюю птицу держали — дети и внуки в городе живут, помощь им нужна, понаедут на выходные полон двор народу. Но трудно стало с сенокосом — негде скот пасти — все удоби, поляны, электротрассы дачами застроены. И нот отчего-то заболела корова — лишились главного кормильца, притих двор, и сам Кузьмич слег, как оказалось, окончательно и навсегда.
Среди лета, в погожий солнечный день провожали односельчане Филиппа Кузьмича Жуковского в последний путь, и невольно вспоминались мне строки одного провинциального поэта, и очень мне хотелось, чтоб их прочел не только тот новоявленный, форсистый бизнесмен, а все, кто еще способен думать о своей судьбе и конце жизни:
А так ли прошли мои годы?А много ль осталось прожить?И мною ли будет народу,Когда понесут хоронить?..
За гробом сельского продавца, Филиппа Кузьмича Жуковского, шло все село. И вот уже много дней и месяцев прошло со дня его кончины, а в Овсянке все еще люди говорят:
— Пойду к Жуковскому.
Манская грива
В начале века, может, и позднее, на Манской гриве был пожар и огнем смахнуло с нее всякую растительность. Огонь произошел, скорее всего, от палов, с помощью которых на Майском перевале деревенские мужики расчищали земли для пашен.
Во время моего раннего детства, когда дозволено мне было самостоятельно ходить на Усть-Манскую заимку деда, все уже на Манской гриве отросло, воскресло и освежилось. Поднялся лес, среди которого там и сям, из травы, мха и цветов черным дулом целилось сгоревшее когда-то дерево иль выступала, блестя синей сажей, что вороным крылом, вся в рыжей трухе, в дырках на месте выгоревших сучков валежина, со всех сторон обросшая земляничником, костяникой и клубничником. Цветов и ягод в молодом лесу было море. Не знаю, доводилось ли кому-то видеть покрытую ало-красным ковром земляники гору? Я видел этакое чудо на Манской гриве.
На горах же, за Королевым логом, образовались пашни, звалось это место Бетехтинско-Шахматовским улусом. Земли на горе были неважные, намного хуже, чем на Усть-Манском и Фокинском улусах, где нынче располагается плодово-ягодный совхоз «Манский», а на месте крестьянских заимок вырос целый городок дач, принадлежащих в основном престижной публике. Губа у этой публики не дура — здесь, с этих земель наши крестьяне меньше тридцати центнеров зерна с гектара не брали. Овощи здесь не росли, можно сказать, перли из земли дуром. Девкам и парням фокинского рода из-за тех земель, следовательно, и «богачества», отбою от женихов и невест не было.
Не знаю, сколько хлеба брали на горах, по-над Манской гривой, однако же не голодовали, за океан с протянутой рукой не бегали. И красиво же здесь было, на Бетехтинско-Шахматовском-то улусе! Особенно приглядно делалось на исходе лета, когда желтые хлеба, как бы выпроставшись из-под зеленого покрова леса, отделившись от окошенных покосов, уйдя от сочно-цветущих ложбин, горели, переливались золотом под высоким небом и звон колосьев был так нежен, что, казалось, они играли на солнечных лучах, будто на тонко натянутых струнах.
Отдельные великаны-деревья, устоявшие при выжиге тайги, стояли средь хлебов, завороженно опустив ветви, и на каждом из них, как некое дополнение, на самой ветреной вершине непременно дремал, окаменев, соколок или коршун. Всякой птицы тут: перепелки, коростеля, жаворонка, тетеревов — было так много, такой тут происходил хор, что, бывало, невольно замедлишь шаги, а когда дух займется от восторга — и вовсе остановишься, пораженный дивом и щедростью природы.
Прежде на Усть-Ману из Овсянки были две дороги: одна, от деревенского кладбища занявшись, пролегала через Фокинскую речку и затем взнималась в долгий подъем в гору, звавшийся точно и емко — «тянигусом»; вторая уходила по-за деревню, в верхнем ее конце, почти на займище петляла в крутую каменистую гору, заслоненную тайгой, от того места, где нынче располагается деревообрабатывающий заводик, оставленный в наследство гидростроителями, надоевший и овсянцам, и властям, и себе, да дурдом, с каждым годом все плотное заселяющийся. Обе нелюдные травой-муравой, гусятником и другой придорожной неприхотливой травкой заросшие дороги соединялись возле Королева лога и далее — по змеиному распадку, по тому самому, где нынче никто не ездит, спускались к Усть-Манским пашням и заимкам.