Олепинские пруды (сборник) - Владимир Солоухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Там, на асфальте, тоже выбоины. Полно. Другой раз так подкинет! А скорость там — больше. Поэтому самая маленькая выбоина…
Владимир Мефодиевич теоретизировал, черная ледяная дорога ползла нам навстречу, стараясь судорожно подсовывать под колеса свои наиболее ровные места, я молчал и прислушивался к происходящему в кузове, а по сторонам дороги проплывали солнечные мартовские пейзажи, наша средняя, наша русская сторона.
— На той неделе ехал, замечательная дорога была. Ни разу и не тряхнуло. Едешь, как спишь.
Я посмотрел на Владимира Мефодиевича и увидел, что от напряжения у него на лбу выступили мелковатые капельки пота. Как и для меня, каждый толчок, каждый перекос кузова, каждая его подпрыжка отзывались для водителя болью, словно мы не в кузове везли хрупкие и драгоценные вещи, но словно было нечто хрупкое внутри нас самих и вот-вот оно разобьется.
— Дорога осталась прежней, — решил и я привнести свою долю теории. — На той неделе она была такой же плохой… Но, собственно, почему она плохая? Мы ведь не завязли, не сползли в кювет, мы едем по сухому твердому месту. Значит, можно сказать, что вы правы: дорога осталась такой же хорошей, какой она была на той неделе. Все дело в вашем отношении к этой дороге. И все дело в том — что везти. Для коровьей туши она просто великолепна, а для «Восхваления Гомера», ну, как бы это сказать… жестковата.
— Да, немножко я не учел… А так-то мы все время здесь ездим. Даже и стеклотару я возил — ничего.
— Стеклотара небось в специальных ящиках, с перегородками. Для каждой бутылки своя ячейка.
— Это уж конечно. Бывает, разобьется одна-другая. Без этого тоже нельзя.
— Вот и новая разница. Бутылки, которые бьются, — все одинаковы. А наши часы — большая редкость. И блюда тоже. Так что боя быть не должно.
— Всю жизнь вожу, даже и не знал, что существуют такие предметы. Приходилось, ну… Шифоньер, ну диван-кровать один раз перевез. А ведь это что? Едешь, словно стакан с водой на голове везешь. Значит, я так понимаю: разные вещи, разные должны быть и дороги?
— Почему же? Дорога может быть одна, но только хорошая.
Машину снова тряхнуло.
— Давайте отдохнем, — взмолился Владимир Мефодиевич, — постоим. Не могу больше. Такие колдобины. И откуда они взялись? Все время ездим. Хорошая дорога была.
— У меня такая уж специальность.
— Какая специальность? — удивился Владимир Мефодиевич.
— Чтобы плохое казалось плохим, а хорошее хорошим. Настоящее — настоящим, а мнимое — мнимым…
Перед выездом на большую асфальтированную дорогу я решил подвести для интереса некоторые арифметические итоги.
— Значит, так. Если бы мы поехали сразу по шоссе, мы бы сделали?..
— Пятьдесят до города, да еще двадцать до этого места, где мы сейчас выезжаем на асфальт.
— Семьдесят. Правильно я вас понял?
— Семьдесят.
— А здесь?
— От силы уж — сорок пять.
— А по времени?
— По времени… Сами видите, как мы ехали.
— Нет, если бы нормально. С коровьей тушей.
— Если нормально, как ни говорите, а минут двадцать выгадываем, а то и полчаса.
— Разве это выигрыш? Зачем же вы ездите по этой дороге, а не по хорошей в объезд?
Владимир Мефодиевич не сразу нашелся, что ответить, но ответ его оказался, можно сказать, классическим для выражения характера русского человека.
— Ну как же, — убежденно ответил Владимир Мефодиевич, — все-таки попрямее.
Под колеса пошло стремиться ровное широкое полотно асфальта. Машина не прыгала больше, ее не брало на излом с угла на угол, не испытывало на удары и на растряску. Не требовалось больше ежеминутного скрежещущего переключения скоростей. На одной и той же третьей передаче наш фургон, равномерно вибрируя и дребезжа, шел, развивая скорость чуть ли не до пятидесяти километров. Когда мы оставались на шоссе одни, могло показаться, что мы мчимся с ужасной скоростью. Но когда с коротким рыканьем проносились мимо нас черные лаковые машины, то наш фургон останавливался и даже ехал назад. Но это не портило нашего настроения. Мы расслабились. Лоб у Владимира Мефодиевича обсох.
— А погодка-то, а? — заметил наконец он сияющий солнечный март по сторонам от дороги. — Погодка-то разгулялась. Кр-расота…
Картинка на стекле
Я выпрашивал у старухи деревянный старообрядческий крест, и дело мое было вполне безнадежно. Старуха сказала:
— Нет, милай, буду стоять, как часовой на посту, до последнего дня!
В это время из-за перегородки вышла сравнительно молодая, во всяком случае не старше сорока лет, женщина. Она слышала, наверное, весь наш долгий, упорный и ни к чему не приведший разговор. Она захотела смягчить суровость и непреклонность своей матери и подсластить мое отступление из избы.
— Если будете во Владимире, заходите. У меня есть картинка на стекле. Я хотела отдать в музей, а они не приходят.
Картинка на стекле — не икона, не деревянный писаный крест, но дело в том, что, собирая какую-нибудь одну старину, невольно начинаешь обращать внимание и на все другое, на чем лежит печать времени. Или, вернее, что рисует теперь для нас картину ушедшего времени, через что можно лучше его увидеть и лучше понять. Появляется вкус к старине, в каком бы виде она ни проявилась.
Зайдя мимоходом в магазин, где продают старинные вещи, невольно теперь будешь разглядывать и веер из страусовых перьев, с каким могла ходить в оперу Анна Каренина, и подсвечник, с каким мог шествовать по своему дому Арбенин, и часы, какие могли стоять на камине у Державина. И бокалы, из которых пили; и тарелки, с которых ели; фарфор и бронзу; стул и медальон; и серебряную чарку; и трость с набалдашником из слоновой кости; и шкатулку из малахита; и печатку из топаза; и многое-многое другое, что нельзя и предположить, пока не увидишь.
Разглядывая вещи, выставленные на продажу, нельзя не посмотреть и на цены. Сначала подивишься ценам, потом привыкнешь, потом поймешь, что продаются вещи в сущности дешево, что по своей неповторимости они могут стоить и больше. Они больше и стоят, но кто может точно определить их цену?
Кто-то из серьезных людей, чуть ли не Диоген, стоя перед антикварным магазином (уже тогда, значит, была своя старина!), воскликнул: «Как много на свете вещей, которые мне не нужны!»
Другой тоже серьезный человек начал собирать как будто ненужные вещи и положил основание Британскому музею.
Эти два противоположных воззрения сохраняются и сегодня. Один за старинную керосиновую лампу не даст и трех копеек, потому что есть электричество, другой заплатит за нее большие деньги. Я знаю, что есть любители, которые собирают старинные керосиновые лампы.
Что касается цен, то на одном случайном, но редчайшем сопоставлении я понял: цены — дело условное.
В антикварном магазине на Арбате некоторое время стоял и красовался хрустальный елизаветинский кубок. На нем были изображены и сама Елизавета, и русские победоносные знамена, и перекрещенное оружие. Я же, повертев кубок в руках, больше всего заметил три маленьких воздушных пузырька в глубине витой ножки: два пузырька близко один от другого, а третий — поодаль. Я еще тогда подумал: «Вот особая примета кубка, как родинка у человека, не спутаешь ни с каким другим». Кубок продавался за сто шестьдесят рублей.
В этом месте предвижу затруднения, если захотел бы опубликовать рассказ, слышу справедливые замечания редактора:
— Разве можно писать про такие цены? А вдруг рассказ попадет в руки рабочего человека, простого труженика, который за целый месяц зарабатывает столько же, сколько стоит этот один стеклянный, пусть хоть и елизаветинский кубок. Тактично ли об этом упоминать?
Но что же сделаешь, если существуют такие цены на старину? На том же Арбате, в букинистическом магазине недавно лежали «Мертвые души» в старинном издании с иллюстрациями. Цена книги была двести рублей. Тактично ли, нет ли, а полных двести. За фарфоровую статуэтку, за бронзовую группу, за единственную тарелку, за чашку с блюдцем, которые вовсе могут не понравиться рабочему человеку, любители платят и пятьдесят, и сто, и триста рублей. Однажды продавался серебряный ковшик петровского времени за 1700 (одна тысяча семьсот рублей). Четыре дня полежал и исчез — купили. Тут уж надо мерить не месячной зарплатой, а годовым заработком квалифицированного рабочего, служащего, интеллигента. После этого покажется, что хрустальный елизаветинский кубок продан был вовсе дешево.
Очень мне хотелось подержать в руках бокал за такую цену. Я и подержал, приняв все меры предосторожности, а три родимых пятнышка — три воздушных пузырька в витой и прозрачной ножке кубка я заметил случайно, в силу механической, может быть, впрочем, профессиональной наблюдательности.
Месяца три спустя волею судеб я оказался не где-нибудь, а в Париже. Гостиница, в которой меня поселили, находилась в Латинском квартале, а квартал этот, кроме своей всемирно известной Сорбонны, славится маленькими антикварными магазинами. Их там множество в узких улочках и переулках и самого разного пошиба. От тех, что производят впечатление развала, или по-нашему, «барахолки», до тех, в которые входишь, как в какую-нибудь графскую гостиную. Никого в магазине нет. Когда вы открываете наружную дверь, звонко щелкает звонок над головой. На этот звонок из внутренних комнат выходит хозяйка, спрашивает, что вам угодно.