Итальянская новелла ХХ века - Васко Пратолини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, да, и Лавиния поплакала, бедняжка, ей тоже пришлось нелегко. В несчастье надо быть вместе, не надо ненавидеть друг друга… И я тебе правду скажу, Лавиния не дурная женщина…
Старуха опустила веки: старик говорил слишком много. Он сам почувствовал, что сказал лишнее, и осекся; из глаз у него текли слезы, руки дрожали, даже щуплые ножки дрожали. Умолкнув, он отер глаза огромным платком, издавна осушавшим его слезы, отыскал приплюснутую шляпу с лентой, порывистым движением надел ее, еще раз улыбнулся и вышел.
Старуха думала о Лавинии; впервые мысль о невестке пришла ей в голову два дня назад, когда она вот так сидела под навесом очага. «Что еще, — говорила она себе, — я могу предложить моим детям, кроме слез, горя, черной одежды, потухшего очага. Что еще?» И поняла: смирение. Она была горда и знала это. Теперь она смирится, пошлет за невесткой, склонит голову перед невесткой, позволит ей переступить запретный порог. «Лавиния, — скажет она ей, — поди сюда», — и посадит ее подле себя на священный камень под навесом.
Лавиния была женой одного из оставшихся в живых сыновей, того, что воевал на Карсо: до двадцати двух лет он был робким и послушным, а потом влюбился в женщину, которая не пришлась по душе его матери; он настоял на своем, женился и увез жену подальше от дома, на другой конец селения. Горда была старуха, но горда и невестка: родился первый ребенок, потом второй, потом третий, старухе их не показали, невестка ревниво держала детей при себе, отдаляла от мужа, чтобы уберечь от бабки. Другой сын, любимец матери, был мягче, покладистее характером. Старуха сама приискала ему невесту, робкую, болезненную, печальную, незаметную девушку, по имени Чезира; у нее был дом и немного своей земли. «Тебе нравится Чезира? Она сирота, у нее нет родных, она нам подойдет». Послушный сын не спорил: «Ну, раз подойдет…» — и обручился с ней накануне отъезда.
Сидя на каменном выступе, старуха думала. Она и прежде не раз сравнивала про себя гордую невестку с маленькой покорной Чезирой, то, что она чувствовала к Лавинии, было похоже на злобу и презрение, Чезире она обещала любовь и покровительство. Мысль о доме и о земле Чезиры жила в ней и сейчас, утешая ее в горе; мысль о детях Лавинии, которых она не любила, не знала, не видела, рождала в ней тоску и смятение; отдаляясь от бездны своего горя, она приближалась к краю другой, более глубокой и устрашающей бездны; чистое материнское горе в такие минуты, казалось, уступало место мстительному озлоблению.
Дверь открылась. На пороге появился старик, осклабившийся в улыбке, с мокрым от слез лицом; он знает, что это самый торжественный миг его жизни, он не умеет ни обставить его, ни сказать нужное слово и только беспрестанно сморкается в свой огромный платок; за его спиной стояла женщина в черном, высокая, строгая, бесстрастная, все еще подозрительная и настороженная: Лавиния.
Фигура в полумраке очага не двинулась. Старик подвел невестку к каменному выступу благоговейно, как к алтарю. Никто не решался заговорить: глубокое, зловещее, мрачное молчание стояло между ними, как будто погибшие сыновья разделяли и отдаляли их друг от друга вместо того, чтобы соединять в общем горе. Приземистая, неподвижная фигура старухи воплощала собою скорбь, но не ту, что жертвенно обращена к богу, а ту, что исполнена ненависти и близка к кощунству.
— Лавиния, — тихо и спокойно сказала она, — сядь здесь.
Лавиния села на выступ; только цепь котелка разделяла двух одетых в черное женщин.
* * *Казалось, она решила отныне всю жизнь не садиться на стул. Со своего места она видела все: прошлое проходило у нее перед глазами, заполненное предметами, людьми, картинами природы, днями, годами, словно череда событий во сне, как бы затянутых пеленой, но несомненных. Ей виделась и война: горы, заснеженная земля, ряд штыков вдоль реки, которую нужно перейти вброд, ряд тополей с мелкой, вздрагивающей при свисте пули листвой, там прячутся гнезда, словно дети беженцев в опустевших домах; потом нескончаемый ряд повозок на полотне дороги, спиралью восходящей к вершине горы, и все — устрашающе маленькое и далекое в этих просторах: лошади, люди, колеса; потом ей виделись пушки, вздымающие пыль, аэропланы, низко летящие над развалинами селений, солдаты, карабкающиеся по кручам; вот они, взобравшись наверх, опускаются на колени и стреляют; траншеи и насыпи, задерживающие дождевую воду, с высоты похожи на морщины земли; вот солдаты падают здесь, там, все ниже, ниже, близко, далеко, на вершине горы, по середине реки, и тот, кто падает, не встает, а кто поднимается, падает снова. Глаза старухи оставались сухими, спокойными, словно зрелище ее не касалось, словно оно развертывалось перед ней в кинематографе, о котором она слышала. Она смотрела перед собой и твердила, что ее сыновья сейчас там, среди солдат, что они взбираются на гору, и, опустившись на колени, стреляют, и валятся на землю. Надежды у нее не было, теперь ей казалось, что погибнут все, кого взяли на войну. Никто не вернется домой; солдат, офицеров, генералов, может быть, даже самого короля — всех ждет одна участь.
Занятая своими мыслями, она молчала. К ней обращались с вопросами, она не отвечала. Ей приносили почтовые открытки с фронта, сыновья писали ей, именно ей, призывая крепиться, а она слушала так же неподвижно, глядела на кусочки картона со штемпелями военного командования, цензуры, трогала их и равнодушно отводила руку. Старик плакал, она равнодушно смотрела на него. Чезира целовала ей руку, обливая ее слезами, она вытирала пальцы передником. Просторная кухня с погасшим очагом, с покрытыми пылью комодами и столами, с паутиной между висящей утварью выглядела убогой и холодной, как внутренность дома, в котором безжалостное время стерло следы трудов и страданий.
И мать в этой кухне превратилась в тень, тень очага.
Но однажды старик вошел с необычным видом: глаза его блестели, в них как будто даже светились ум и хитрость; движения сделались менее неуклюжи и ленивы; чувствовалось, что он хочет сообщить новость, новость неожиданную, но вполне достоверную, почерпнутую из газеты. В его руке, действительно, была газета.
— Ну, держись! Видишь эту газету, видишь, вот бумага, а здесь видишь строчки? Ну так вот, если ты это прочтешь, ты обрадуешься! Я умею читать, хочешь, прочту.
Мать не пошевелилась.
— Читаю, ну ты слушаешь, слушаешь?
Веки старухи едва заметно дрогнули.
— Слушай же: «Военное министерство… с целью оказания помощи семьям, находящимся вследствие войны в особо стесненных условиях… заслуживают специального рассмотрения… устанавливают приблизительные размеры…» Ты понимаешь, понимаешь?
Да, она понимала, она слушала. Глаза ее расширились, стали глубже, внимательнее в полумраке очага; дыхание участилось.
— «…Устанавливают размеры…» Вот: «Освобождение от несения военной службы на передовой…» Слушай, слушай внимательно: «Те семьи, где все сыновья несут военную службу, при условии, что двое из них пали в сражении… имеют право получить освобождение от несения службы на передовой для оставшегося или одного из оставшихся в живых…» Ты поняла? Скоро тебе не придется бояться за одного из твоих сыновей! Скоро он будет в безопасности! Ты поняла?
Да, она поняла. Подняв руки к небу, она благодарила бога; глаза ее были обращены к потолку, губы шептали невнятные слова любви и горя, переходившие в нечеловеческие стоны; в них изливалось ее материнское чувство, звучал голос беспредельной, невоплотимой радости.
— Еще, еще… Слушай: «В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто из них должен воспользоваться льготой…» Ты поняла? Члены семьи, — значит, мы.
Старик нагнулся к самому ее уху и ребячески нежно прошептал:
— Значит, ты.
На этот раз она тоже все поняла, но взгляд ее потемнел. Она растерянно посмотрела перед собой. Она увидела их обоих, обоих сыновей. Оба улыбались совсем одинаково.
— Ты сама выберешь… Поняла?
Она не ответила: она отвечала на улыбки, видевшиеся ей в темноте; отвечала внезапным, отчаянным, безудержным рыданьем, в котором со слезами мешалась горечь, любовь к людям, любовь к богу; долгое рыданье, пригнувшее ее к каменному выступу очага, как к одру страдания и муки.
* * *И снова она погрузилась в молчание. Приходили соседки, старик не пускал их в дом, задерживая на пороге.
— Никак, никак невозможно. Пусть придет в себя, соберется с мыслями. Ей нужно подумать, взвесить. Если кто приходит, она отвлекается и перестает соображать: уставится в одну точку и витает неведомо где. Боюсь я, право, что у нее…
И старик неопределенно постукивал рукой по наморщенному лбу. Женщины уходили недовольные, разочарованные, обиженные; собирались в кружок на прилегающих улочках, вызывая любопытство прохожих.