Прекрасные неудачники - Леонард Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сыграй со мною, старый друг.
Возьми дух мой за руку. Тебя окунули в воздух нашей планеты, тебя крестили огнем, дерьмом, историей, любовью и потерей. Запомни. Этим объясняется Золотое Правило.
Увидь меня в это мгновение моей маленькой курьезной истории, медсестра склонилась над моей работой, мой хуй сгнил и почернел, ты видел разложение моего земного хуя, а теперь увидь мой призрачный хуй, покрой голову и увидь мой призрачный хуй, которым я не владею и никогда не владел, который владел мною, который был мною, который нес меня, как метла ведьму, нес из мира в мир, с небес на небеса. Забудь.
Как это бывает у многих учителей, многое из того, что я отдавал, просто было бременем, которое я больше не мог нести. Я чувствую, как иссякает мой запас хлама. Скоро мне станет нечего разбрасывать, кроме историй. Может быть, я дойду до распространения сплетен и тогда закруглюсь со своими молитвами миру.
Эдит подстрекала к сексуальным оргиям и поставляла наркотики. Однажды у нее были вши. Дважды – мандавошки. Я пишу «мандавошки» очень мелко, потому что сейчас время и место для всего на свете, а молодая медсестра стоит прямо у меня за спиной, спрашивая себя, привлекает ее ко мне моя сила или ее собственная отзывчивость. Я, кажется ей, захвачен своими терапевтическими упражнениями, а она осуществляет контроль, однако шшш, сссс, пар с шумом расползается по трудотерапии, мешается с солнечным светом, дарует радужный венец каждой склоненной голове – страдальца, врача, медсестры, добровольца. Приходится иногда посматривать на эту медсестру. Ей будет двадцать девять, когда мои адвокаты найдут тебя и завершат передачу наследства.
В зеленом коридоре, в большом чулане среди ведер, лопат, антисептических швабр Мэри Вулнд из Новой Шотландии стянет с себя шкурку пыльных белых чулок и подарит старику свободу своих колен, и мы ничего не забудем там, кроме накладных ушей, которыми прислушиваемся к шагам приближающегося санитара.
Пар поднимается от планеты, облака пушистого пара, а популяции мальчиков и девочек сталкиваются в религиозных бесчинствах, жаркая и свистящая, как кладбищенский содомит, наша маленькая планета вступила на нестойкий путь йо-йо, что отлаживается в мирском сознании, как издыхающий мотор. Правда, некоторые слышат это не так, некоторые летучие, удачливые, луной ослепленные глаза видят это иначе. Они не слышат отдельных шумов «шшш», «сссс», они слышат звук мешанины звуков, они замечают щели, то тут, то там мелькающие на конусе цветущего смерча.
Слушаю ли я «Роллинг Стоунз»? Безостановочно.
Достаточно ли я страдал?
Старье бежит меня. Не знаю, смогу ли дождаться. Река, вдоль которой пройду, – я, кажется, ежегодно промахивался мимо нее по решению подброшенной монеты. Надо ли мне было покупать ту фабрику? Обязан ли я был баллотироваться в Парламент? Такой ли уж хорошей любовницей была Эдит? Мой столик в кафе, маленькая комната, настоящие друзья-наркоманы, от которых я многого не ждал, – я, кажется, оставил их почти по ошибке, за обещания, по случайному телефонному звонку. Старье, цветущее уродливое старое лицо, которое не станет тратить времени на зеркала, непричесанная башка, что будет удивленно смеяться, глядя на движение в трубопроводе. Где мое старье? Я говорю себе, что могу ждать. Я возражаю, что путь мой был верен. Может, это и есть единственный неверный аргумент? Может, Гордыня соблазняет меня намеками на новый стиль? Может, Трусость спасает от старого испытания? Я говорю себе: жди. Я слушаю дождь, научные шумы больницы. Я ложусь спать с тампонами в ушах или с радиоприемником. Даже мой парламентский позор начинает бежать меня. Мое имя все чаще появляется в списках героев-националистов. Даже моя госпитализация трактуется как попытка англичан заставить меня замолчать. Боюсь, я еще возглавлю правительство – со сгнившим хуем и всем прочим. Я слишком легко командовал людьми – моя фатальная способность.
Мой дорогой друг, превзойди мой стиль.
Что-то в твоих глазах, старый мой возлюбленный, изображало меня человеком, которым я хотел быть. Только ты и Эдит простирали ко мне свое благородство – может быть, только ты. Твои озадаченные вопли, когда я тебя мучил, – ты был добрым животным, которым хотел быть я, или, мало того, добрым животным, которым я хотел существовать. Это я боялся рационального разума, потому и пытался чуть-чуть свести тебя с ума. Я до смерти хотел учиться на твоей путанице. Ты был стеной, в которую я, летучемыший, швырял свои вопли, чтобы самому обрести направление в этом долгом ночном полете.
Не могу перестать учить. Научил ли я тебя чему-нибудь?
Должно быть, с этим признанием я стал лучше пахнуть, потому что Мэри Вулнд только что наградила меня явственным знаком согласия на сотрудничество.
– Не хочешь старой своей рукой потрогать мне пизду?
– Какую руку ты имеешь в виду?
– Не хочешь указательным пальцем вдавить мне сосок, чтобы он исчез?
– И потом вновь появился?
– Если он появится, я тебя возненавижу навсегда. Запишу тебя в Книгу Недотеп.
____________________________________________
– Так-то лучше.
____________________________________________
____________________________________________
– Умммммм.
________ _________ _______ _________ ________
– Из меня течет.
Видишь, насколько я не могу перестать учить? Все мои арабески – для публикации. Представляешь, как я тебе завидовал – с твоим, таким обыкновенным страданием?
Время от времени, должен признаться, я тебя ненавидел. Преподаватель литературной композиции не всегда рад услышать прощальную речь выпускника в своем собственном стиле, особенно если сам он выпускником никогда не был. Порой я чувствовал опустошение: у тебя – все эти муки, у меня – ничего, кроме Системы.
Когда я работал с евреями (фабрика принадлежит тебе), я регулярно видел странное выражение боли на левантийском лице десятника. Я наблюдал это выражение, когда он выпроваживал грязного единоверца, бородатого, хитрого, пахнущего примитивной румынской кухней, – тот раз в два месяца приходил на фабрику клянчить деньги от имени невразумительного Еврейского физиотерапевтического университета. Наш десятник всегда давал этому созданию несколько грошей и торопил к грузовому выходу с неловкой поспешностью, словно его присутствие могло спровоцировать нечто гораздо хуже забастовки. В такие дни я всегда был добрее к десятнику, потому что он был странно уязвимым и безутешным. Мы медленно шли между огромными рулонами кашемира и твида Харриса[172], и я позволял ему делать, что угодно. (Он, например, не дразнил меня за новые мускулы, которых я добился методом «динамического напряжения». Почему ты меня отвлек?)
– Что такое моя фабрика сегодня? Груда тряпок и бирок, путаница, надругательство над моей душой.
– Надгробие ваших стремлений, сэр?
– Именно, парень.
– Прах во рту, уголек в глазу, сэр?
– Я не желаю, чтобы этот бродяга снова сюда приходил, слышишь меня? В один прекрасный день они уйдут отсюда вместе с ним. И я буду во главе колонны. Этот мелкий негодяй счастливее, чем вся честная компания.
Но, разумеется, он так никогда и не выгнал тошнотворного попрошайку и страдал от этого с регулярностью менструаций, – так женщины сожалеют о жизни, подчиненной лунной юрисдикции.
Ты досаждал мне, как луна. Я знал, что ты связан старыми законами страдания и неизвестности. Меня страшит мудрость калек. Пара костылей, преувеличенная хромота могут вдребезги разбить неторопливую прогулку, которую я начал в новом костюме, чисто выбритый, насвистывая. Я завидовал тебе, той определенности, с которой ты был ничем. Я жаждал магии сорванных одежд. Я ревновал к ужасам, которые рисовал перед тобой, но перед которыми не мог дрожать сам. Я никогда не был очень пьян, очень беден, очень богат. От всего этого больно – возможно, очень больно. От этого мне хочется плакать, прося утешения. Хочется простирать руки. Да, я желал быть Президентом новой Республики. Мне нравится слышать, как вооруженные подростки скандируют мое имя за больничными воротами. Да здравствует Революция! Дайте побыть Президентом в последние тридцать дней.
Где ты бродишь сегодня, дорогой друг? Ты отказался от мяса? Ты разоружен и пуст, инструмент Благодати? Можешь перестать болтать? Привело ли одиночество к экстазу?
В том, как ты сосал, было глубокое сострадание. Я ненавидел его, я им злоупотреблял. Но смею надеяться, что ты осуществишь лучшие мои стремления. Смею надеяться, что ты произведешь на свет жемчужину и оправдаешь это жалкое тайное раздражение.
Это письмо пишется старым языком, и мне не причиняет не малейших неудобств необходимость вспоминать вышедшие из моды обороты. Я должен дотянуться разумом назад, в зоны, обтянутые колючей проволокой, – я потратил жизнь на извлечение себя оттуда. Я, однако, не жалею о попытке.
Наша любовь никогда не умрет, это я тебе могу обещать, я, запустивший это письмо, как воздушного змея в ветра твоего желания. Мы родились вместе, и в поцелуях наших сознались, что хотим родиться вновь. Мы лежали в объятиях друг друга – друг другу учителя. Мы искали особенный тон для каждой особенной ночи. Мы пытались вычистить ругань, страдая от намека на то, что ругань – составляющая тона. Я был твоим приключением, а ты моим. Я был твоим путешествием, ты моим, а Эдит – нашей путеводной звездой. Это письмо летит от нашей любви, как искры от бьющихся мечей, как игольчатый ливень от бряцающих тарелок, как яркие семечки пота, скользящие в центре крепкого объятия, как белые перья, что висят в воздухе над обезглавленными петухами бусидо[173], как дикий взвизг меж двух лужиц ртути, готовых слиться в одну, как атмосфера секретов, которой окутаны близнецы. Я был твоей тайной, а ты моей, и мы ликовали, поняв, что тайна – наш дом. Наша любовь не может умереть. Из глубин истории я пришел сказать тебе это. Как два мамонта, сцепившиеся бивнями в нешуточном состязании на заре наступающего ледникового периода, мы сохраним друг друга. Наша педолюбовь хранит линии нашей зрелости в строгости и чистоте, так что мы никого, кроме самих себя, не приведем в свои брачные постели, и наши женщины в конце концов узнают нас.