Филологический роман: фантом или реальность русской литературы XX века? - Ольга Ладохина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следование литературным традициям шестидесятников, в том числе и автора «Пушкинского Дома», уважительное отношение к их нравственным и эстетическим позициям выражено Вл. Новиковым в одном из монологов главного героя – филолога: «Своих симпатий и антипатий никому не навязываю, но для меня Битов в каком-то смысле писатель номер один, речевой лидер, и, когда состоялось официальное представление нас друг другу <…>у меня было ощущение, что я разговариваю с самим Русским Литературным Языком. Я, ты знаешь, из тех ихтиологов, которым нравится, когда изучаемая рыба сама раскрывает свои секреты» [15: 183].
Известный поэт, входивший в группу «Московское время», С. Гандлевский и в своей прозе нередко обращается к поэтической иносказательности. А ведь именно «иносказательность, в тесном смысле слова…», как подчеркивал известный филолог XIX века А. Потебня, «переносность (метафоричность), когда образ и значение относятся к далеким друг от друга порядкам явлений, каковы, например, внешняя природа и личная жизнь», является общим свойством метафор [119: 341].
Согласно концепции М. Бахтина, прозаический образ представляет собой взаимоосвещение разных языков и стилей. Рассмотрим одну из сторон этого образа в романе С. Гандлевского «<НРЗБ>», создаваемого с помощью метафор и сравнений, где описывается филологическая среда конца XX века: «Сейчас оказалось, что у Чиграшова друзей и единомышленников пруд пруди. Панибратством с ним бахвалятся даже те, кто в глаза Чиграшова не видывал. Литературных иждивенцев, любителей въехать в историю культуры на подножке чужой репутации – более чем достаточно» [6: 48]; «Пока мы тут разводим антимонии и ссоримся, а дело стоит, за границей, а точнее в Канаде, Арина Вышневецкая и Ко времени даром не теряют и, неровен час, опередят нас и выпустят, в спешке и кое-как по слепым Арининым с опечатками и пролежнями на сгибах копиям, собрание сочинений Виктора Чиграшова. Оно-то (за неимением лучшего) и станет на долгие годы каноном и печкой, от которой пойдут плясать переиздатели всех рангов и мастей» [6: 51]; «Он запросто, как дантист во рту пациента , шарит в тине чужой души, берет Чиграшова, словно вещь, – не трогает более-менее бережно, по-солдатски лапает, почти имеет в омерзительно-казарменном значении слова. Когда я читаю его статьи, я – само внимание, и, вместе с тем, мне гадко, будто я подслушиваю, как посторонние мужчины деловито обсуждают стати очень дорогой мне женщины» [6: 58]. С. Гандлевский дает такую характеристику главному герою – поэту и литературоведу Л. Криворотову: «Опостылели мне и вялые черты лица напротив, и звук собственного голоса, и машинальное рифмоплетство, род недуга» [6: 48]; «…боюсь пустоты, которая с неизбежностью наступит, когда шатры и балаганы предстоящей ярмарки тщеславия, приуроченной к круглой чиграшовской дате и выходу книги, свернут, упакуют и побросают на подводы» [6: 56]; «На злополучного автора Криворотов сворачивал с упорством невротика, которому запрещено думать про белую обезьяну» [6: 105]. Вот автор «<НРЗБ>» создает образ поэта Чиграшова: «…что-то обезьянье, человекообразное, с первого взгляда угадывавшееся в облике Чиграшова. Да-да, именно: печальный примат со слезящимися смышлеными глазами, ряженый цирковой шимпанзе – вот кого напоминал готовящийся к выступлению мужчина» [6: 94]; «Но окрыленный “романист” все не может успокоиться и посылает вдогонку замыслу новое сравнение-наказ: “Завести волчок, чтобы жужжал еще какое-то время, после того как кончится мой завод, – превзойти самого себя”» [6: 142]; «Снимемте, Лев Васильевич, белые фраки, мы выросли из них, в подмышках жмет, и не на людей они вовсе пошиты. Будьте проще, как в Марьиной роще! Нам эта спесь и пышность романтическая – что корове седло, оставим ее Чиграшову» [6: 171].
Вл. Новиков в «Романе с языком» так же, как и автор «Пушкинского Дома», использует метафоры и сравнения для характеристики филологов уже конца XX века: «Впоследствии мне довелось встречать множество красноречивых обаятельных тюриков, имеющих огромный успех у теплых всеядных аудиторий, но довольно бездарных на холодной и пустынной площадке письменной (печатной) страницы. Причем, как правило, эти талантливые говорители не довольствуются плодами своего истинного призвания, а рвутся в писатели. Обратное случается реже, поскольку тот, кто научился руководить рукописью, направлять армию, авиацию и флот своих букв вперед, ввысь и вглубь, – тот невысоко ценит возможность поколебать воздух своими голосовыми связками” [15:40]; “Люди, профессия которых – язык, ворочают этим языком, как лопатой. Притом сплошь метафорами сыплют: то сравнивают институт с кораблем, которому ну жен умелый лоцман (оригинально до ужаса!), то говорят, что мы идем, взявшись за руки, по краю обрыва, и главное – не сорваться в пропасть» [15: 163]; «Чувственно мне знаком только вкус морального поражения. Судите сами: сорок пять мне лет; четыре книги у меня вышли, вроде бы не совсем пустые, есть полученная без хлопот и унижений докторская степень, даже известность имеется какая-никакая: пусть не первый я парень на нашей русистской деревне, но и не самый последний» [15: 176].
В основном едкие и саркастические метафоры и сравнения используются А. Найманом в романе «Б.Б. и др.» для описания филологической среды «периода застоя»: «И, конечно, как за всяким предприятием, претендующим создать структуру, параллельную созданной актом творения, и уразуметь как систему то, что принципиально должно выходить за рамки всех систем, а именно, как “полагались основания земли” и “каковы уставы неба”, проступал на заднике и этой оперы остроухий силуэт и поскребывали из-за кулис коготки ее главного режиссера. “Ради красного словца не пожалеть родного отца – это и есть филология”, – шармировал одним из своих афоризмов веселый Осповат» [14: 49]; « Слова сбивались в мелкодисперсный майонез, он же автомобильная смазка, он же крем для загара. Вкус, естественно, отменялся. Разница в установках политических, эстетических, моральных, естественно, тоже: было бы слово, а текст найдется» [14: 49]; «Диссертация была на тему обэриутов – что, кстати сказать, еще раз продемонстрировало, что человечество – пушечное мясо для сообразительной своей части. Хоть землетрясение лиссабонское, хоть всероссийский террор, хоть гулагом плати “за безумные строчки стихов”, в лагерную пыль истлевай, а мне чтобы чай пить и поглядывать на кандидатский диплом в рамке на стене» [14: 87]; «Он в одной компании, за границей, увидел Довлатова и – ну, как заместитель Зощенко на земле- пристал к нему, этак развязно, анфан-терриблисто, как ему казалось, богемно: “Довлатов, я читал, что вы остроумный – пошутите как-нибудь”» [14: 88].
Некомплиментарно, а порой и с долей издевки, использует А. Найман различные тропы для обрисовки образа главного героя-филолога Б.Б.: «Достоевский – вот в кого он впился клещом и уж насосался всласть. Достоевский тогда более или менее был под негласным запретом, но с Б.Б., искренне убежденным, что нет такого правила, из которого для него не может быть сделано исключения, особенно когда запрет не имеет формальной юридической силы… все устроилось как бы само собой» [14: 27]; «Степанов принял его вежливо, приветливо. Но сразу заметил, что… к сожалению, не располагает той стороной орудийных возможностей романских, а точнее старогалисийских штудий, которая на этом этапе могла бы принести Б.Б. хоть какую-то пользу. Б.Б. попробовал взять его на свой безотказный прием, на клещевидный захват необсуждаемой повелительности своих желаний и газовую атаку беспредметности доводов в их защиту…» [14: 41]; «Он был чемпион эгоизма, он свой эгоизм не скрывал… Эгоизм ни в чем, кроме себя, не нуждается, он нуждается в ком-то, но эти кто-то – его сырье, и не занимается огонь тем, чтобы произвести впечатление на дрова, когда их сжигает» [14: 103]; «Когда он вернулся из лагеря, ему эти листочки вернули: стихи были холодные, почти ледяные, однако про чувство, понимаемое им как любовь, и потому сладковатые, – все вместе наводило на мысль об эскимо» [14: 129].
Одной из особенностей применения метафор в филологическом романе конца XX века, в эпоху постмодернизма, является их перифрастичность; нередко они рассчитаны на эрудированного, подготовленного в филологическом плане читателя. Как отмечает Н. Валгина, общелитературные, классические символы традиционны и однозначны и потому понятны, не вызывают разночтений. Перифрастический стиль остается «темным» только для непосвященных, читатель таких текстов – эрудит и знаток литературы. Аллюзии, применяемые, например, Вл. Новиковым в «Романе с языком», раскроются во всей полноте только для тех, кто знаком с творчеством Пруста, Набокова, а игра со словами будет понятна для тех, кто не пропускал в свое время семинары по латыни и французскому языку: «Москва бывает еще юная, длинноногая, не обремененная тяжелой исторической памятью. Так смотрится она своими проспектами… особенно Кутузовским и вот этим, по которому я вместе с отцом и его институтом ходил на майские и октябрьские демонстрации. По красным транспарантам отнюдь не ностальгирую, они тут ни при чем – просто остро-прустовских воспоминаний, недочувствованных эмоций, недодуманых мыслей здесь много развешано» [15: 145]; «Известную роль, конечно, сыграли и годы с Тильдой, превратившие меня в своего рода анти-Гумберта, равнодушного к невзрослой, не проросшей женственности…» [15:146]; «Черт, оказывается, и ноздри мои были зарешечены от всех этих набоковских “знойных душков ”, старался я не обонять то, что слишком молодо по моим понятиям» [15: 147]; «Вот летит по французской влажно-зеленой утренней равнине сребристо-стремительная ртутная полоска – TGV, un train a grande vitesse – поезд высокой скорости. Мой жанр ~ тоже ведь тэ-жэ-вэ, un texte a grande vitesse – с постоянной сменой суждений, событий, состояний, словечек, причем любая из этих единиц может быть отброшена, если путается в ногах. De la vitesse avant toute chose – за скоростью лишь только дело, – так я переиначу обоих…» [15: 235]. Видимо, с трудом поддадутся расшифровке «ребусы» из тропов А. Наймана для читателей «Б.Б. и др.», незнакомых с мифами Древней Греции, Библией, книгами о Будде, творчеством В. Шекспира, Г. Гессе, М. Лермонтова, Л. Толстого, А. Дюма: «Как греческий мальчик, который выбирал ягненка в стаде и взваливал себе на плечи. И пока превращался в юношу, тот превращался в барана. И чем крепче делались мышцы, тем крепче мозг – на уровне центров инстинктивно-интуитивных, я имею в виду. Ну, в этих самых центрах телесности. Он не штангу, не железа груду тупую носит, а живую плоть. Переваливающуюся, дергающуюся, блеющую. И становится сильнее – и становится умнее» [14: 102]; «В каком-то смысле это было для Б.Б. как встреча с первым в жизни мертвым человеком для Сидхарты Гуатамы, открывшая в нем Будду, или для царевича Иоасафа – завернувшая его к Христу, или для Гамлета ~ к общеизвестной драме» [14: 156]; «Город выглядел под стать людям, он не дошел еще до кондиций Лазаря четверодневного, как через десять лет, но Ленинград, он ведь всегда умирает, всегда осыпается, покрывается трупными пятнами, припахивает канализацией, весь и отдельными улицами и зданиями, уже назавтра после очередного ремонта» [14: 162]; «Но параллельно с филологической работой, наглядно существующей и плодотворной, шла игра в бисер, в конечном итоге бесплодная и неадекватно разочаровывающая, хотя в самом своем процессе веселая, увлекательная, пленяющая необязательностью и остротой…» [14:48]; «Он ушел в дело с головой, вел таинственную жизнь, исчезал на неделю, поселял у себя в комнате неизвестно кого, сваливал в угол коробки с книжонками и брошюрками, которые выглядели макулатурой, мешки с тяжелыми досками, потрепанные футляры для скрипок, один раз принес старинное ружье, несколько раз сабли и кинжалы, один раз виолончель, чем активнее он этим занимался, тем более усиленные меры принимал, чтобы слух о его деятельности не дошел до нас… Слухи, разумеется, доходили, особенно усердно их поставляла Алле их общая с Б.Б. подруга, которую он тогда сделал своей конфиденткой. Она называла его деятельность “шамань ”» [14: 83–84]; «Отец лежал в той пирамидоподобной академической больнице на Выборгской стороне, где прежде мать, но все – и он в первую очередь – знали, что дело идет не о лечении… и даже не о госпитальной тишине и покое, а о привыкании к палате – отдельной, просторной, угрюмой – как к гробнице и сени смертной. Знание это никаким боком не касалось трагедии и прозрения толстовского Ивана Ильича, принималось безотчетно, как прогноз погоды по радио» [14:143]; «…я чувствовал себя, как в одном из моих снов с ним: это он самый, но такой, которого где-то держали, как Железную Маску – страшная металлическая башка, черная удушающая борода под ней, страшный, стало быть, злодей, может быть кошмарный урод, раз взаперти, про которого, однако, каким-то образом знаешь, что он принц, благородный и ранимый» [14: 213].