Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам Гурко, командовав Особой армией на брусиловском фронте, и на 10 лет моложе, сумел так твёрдо и неподчинённо себя поставить, что Брусилов никогда ему не приказывал, а всегда лишь советовался. Проник Гурко и в его главколисье, и в не слишком большую вдумчивость, и в манеру пускать пыль в глаза начальству.
И сейчас, в коротком выступлении, и всё время взглядывая на Керенского, такого ж небольшого роста, сухонького и гололицего, как он сам, Брусилов тоже говорил о выздоровлении, есть отрезвляющие признаки, конечно наши планы зависят от настроения войск, но как только будет у нас боевой успех, то патриотизм охватит всю Россию.
И министры были очень довольны, Львов осветился, а Керенский просто сверкал глазами.
Корнилов сидел — глаза узкие, тёмный, как древнее восточное изваяние.
Самый молодой из Главнокомандующих и лишь недавно назначенный, Драгомиров тем более поддался этому тону: наиболее острый период в настроении солдат проходит, есть основание думать, что брожение уляжется, с помощью трезвых и сознательных элементов мы поднимем настроение войск и сумеем повести их к победе.
Щербачёв не преминул пожаловаться, как он уже и публично жаловался и по пути, — на самовольное освобождение войсками из тюрьмы крайнего революционера Раковского, и он теперь разъезжает свободно по России, и чуть ли не сегодня беспрепятственно в Петроград. Но так будет шайкам недолго и нетрудно свергнуть и румынского короля?
Приходилось и Гурко высказаться коротко, да он долго и не собирался.
— Революция есть болезнь. Как всякая болезнь, она идёт иногда быстрей, иногда медленней. Но самое опасное в болезнях — это рецидивы. Мы надеялись, что она пойдёт на спад — но нет, не пошла. И надо принимать серьёзные меры, чтобы не было рецидивов. А это зависит от тех, у кого большое влияние на массы. Война и политика — в войсках несоединимы. Нельзя одновременно кричать „ура” в атаке и опускать бюллетени в урну. Последнее воззвание Совета к армии, правда, полезно и даёт некоторую надежду. Но написано трудным, не русским языком, совсем не для солдат. Наш долг — ничего не скрывать перед теми, кто ответственно или безответственно правит страной. — И грозно смотрел. — Наша обязанность — говорить им правду, только правду и всю правду.
Тут Керенский живо зашевелился и сказал:
— Я согласен, что надо говорить правду и только правду, — но не всю правду! Из тактических соображений. Потому что полная правда может стать орудием... в нежелательных руках.
Гурко подивился его живости. А что, может быть он и не глуп.
На десерт выступил князь Львов. Мягко возражал Алексееву, что осуждать политические права солдат и выборное начало в общем виде — есть доктринёрство, остатки отживших традиций. А жизнь требует от нас — творчества. Нужно — выяснять истинный смысл и солдатских прав, и выборного начала. Зато армия теперь — не защитница угнетения, а защитница свободы. Нам потребно кристаллизованное сознание наших целей. А зато мы устраняем тёмные стороны армейского быта.
Ну, понёс. Ну-ну, устраняйте.
Он, может быть, и дальше бы говорил, но министры то и дело поглядывали на часы. Им надо продолжать переговоры о коалиции. (А от того, что министры меняются, — да не пойдёт ли дело ещё хуже?) А вот что: завтра днём соберёмся-ка вместе с членами Исполнительного Комитета Совета — и вот им вы ещё раз выскажете армейские нужды и соображения.
ДОКУМЕНТЫ — 24ИЗ „ВОЕННЫХ ВОСПОМИНАНИЙ” ГЕНЕРАЛА ЛЮДЕНДОРФА
... Если бы русские наступали против нас хотя бы с небольшим успехом в апреле-мае (н.ст.) 1917, мы попали бы в необычайно тяжелую борьбу... Когда теперь, оглядываясь, я переношу русский успех с июля на апрель-май, то едва ли знаю, как Верховное командование справилось бы с положением. В апреле и мае 1917, несмотря на наши победы на Эне и в Шампани, только русская революция оберегла нас от худшего.
161
Мертво тянулся домой. Снова будет сейчас это искажённо-отвлечённое лицо. Или ещё какая-нибудь обвинительная бумага.
Да разве всякая семья рушится, где такое случилось? При взаимном снисхождении, при доброй воле...
Алина встретила его снаружи, у порога, — ровная, с торжественно-загадочным выражением. И — не внутрь флигеля, а повела его мимо клумбы, где цветы посадила, ещё несколько шагов. И остановилась у какой-то ещё новой клумбы, её не было, — формы скошенного прямоугольника, середина возвышена и взрыхлена, а по краям вокруг обложена галькой.
И одну руку протянула перед собою вниз:
— Это — твоя могила.
С испугом посмотрел на неё.
Правда, форма могилы.
Она не шутила. Она стояла ровно, бледная, присмежив глаза:
— Это будет могила моего Жоржика, который меня любил. Отныне он для меня умер. Знаешь, многие предпочитают не видеть покойника, а чтоб он оставался в их памяти живой. Я буду приходить сюда, сидеть и вспоминать...
— Ну это уж... ты знаешь...
Нет, она не помешалась. Ему вдруг стало скучно-скучно. Скучно.
Близко тут — была единственная в садике скамья. И Алина — села на неё. Торжественно. Ритуально. Вовсе не собираясь ни что-нибудь ещё пояснять, ни уходить.
Глупо. И не оставишь её так.
Стоял.
Солнце грело — а не жарило. Разнимающая весенняя теплота. Ни ветерка. Деревца ещё не давали тени. Чирикали, возились птички в ветвях. Перепархивала белая бабочка.
Молчала, не добавляя больше ничего. Смотрела даже умилённо.
Он не находился, что ей сказать, это — уже было за всеми пределами.
И промолчать нельзя.
Так молчание и сковало их.
Не прежде погибло всё, а вот сейчас, в этой тягомотине, погибало.
Неслышно пробившаяся травка уже сильно зеленела там, здесь.
Какая-то козявка всползла на головку его сапога и ползла, ползла выше, уже до верха голенища. Георгий наклонился, смахнул её назад, в траву.
Ещё молча, в этой мирной тишине и тепле, она сидя — он стоя. Уже думал и просто молча уйти.
И вдруг — Алина сказала неожиданно:
— А может, мне съездить в Москву, развеяться?
Какая счастливая мысль! Какое облегчение сразу! И правда, может вся эта болезнь и развеется сама. И хоть малый кусок жизни — без выслушивания упрёков, без сопереживаний. Стараясь не выдать радости:
— А что? Неплохая мысль. Может, сразу тебе и легче станет.
— Должно же случиться чудо! — сказала Алина с надеждой, и глаза её стали светлы. — И я — выздоровлю. И снова обрету право на жизнь!
— Дай Бог, дай Бог. Конечно поезжай.
— Мне нужна осмысленность жизни! Если ты не в состоянии мне её дать... — Но вглядываясь с тревогой: — Но ты же не разлюбил меня совсем? Ты — хоть на мизинчик меня любишь?
Схмурила лоб и отмерила, показала часть мизинца.
Мучительная, пила по нервам, — и почему-то своя.
162
Не приедет? Этой весной не приедет?..
В начале мая наши ночи уже так заметно белеют. Зоренька — и Зоренька...
Мне без вас и весна эта не нужна.
А вы — позовите меня! — я лёгкая. Я приеду куда угодно, хоть в Астрахань!
У вас на Волге стало худо — а в Петербурге стреляют. Всё как-то закачалось, ненадёжно. И грозят голодом.
Затащили меня на концерт Вертинского — а он по-прежнему в костюме Пьеро, и по-прежнему:
Где вы теперь, кто вам целует пальцы?Куда ушел ваш китайчонок Ли?
И публика аплодирует, и летят цветы из зала. Как ничто не изменилось.
Что же с нами будет? В этих бурях я боюсь и совсем потерять к вам последнюю ниточку.
Ой, не кончится это всё добром. Это — худо кончится...
163
Они называли себя ЦК — потому что у всех революционных партий был ЦК, почти всегда подпольный, страшный и кровавый. А кадетам чужи были эти все атрибуты, однако для солидности и они, уже много лет тому, завели ЦК — и принимали на нём важные партийные решения.
Но, может быть, никогда такое важное, как сегодня.
И вот они собрались, три десятка лидеров, в небольшом лепном зальце второго этажа своего прелестного особняка на Французской набережной, почти посередине между Троицким и Литейным мостом. Через цельностекловые зеркальные высокие окна перед ними текла Нева — сегодня безжалостного стального цвета и взрябленная порывистым ещё холодным ветром. И солнце не блестело по ней, зайдя уже позади дома. Иногда проносились катера, покачивались лодки, проплывали невысокие баржи, пропускаемые мостами без развода.
Левей за Невой — желтела Петропавловка. А прямо напротив начинался исток Большой Невки, отчего невская стихия казалась ещё шире.
Предстоящий сегодня диспут выходил далеко за личную судьбу Милюкова, и других министров-кадетов. И даже за судьбы всей кадетской партии. Да в сквозной исторической ретроспективе-перспективе — это была судьба всей российской интеллигенции и всего российского Освободительного Движения за 100 лет.