Пленник стойбища Оемпак - Владимир Христофоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь мне самому приходилось наш дом продавать чужим людям. Отец когда-то мечтал: «Вот получишь, сын, квартиру, продадим наш домишко, купим машину и поедем путешествовать по всей России»…
Есть сейчас у меня и квартира, и машина, но отчего-то все чаще и чаще по ночам видится мне наш бревенчатый дом на улице Калинина.
Продаже дома предшествовали разные неприятные формальности, которые необходимо было выполнить при жизни отца. Родственники не навязчиво, но методично вразумляли меня, втолковывали, что и когда надо делать, как говорить. Я не имею права упрекать их, но только именно мне, а не кому-либо, пришлось подготавливать отца к словам, однажды все же мною произнесенным. Смысл их туманно терялся в рассуждениях о том, что «жизнь есть жизнь, всякое может случиться, нет, ты, конечно, не огорчайся — еще поправишься, но не лучше ли сейчас подумать о доме…»
Я помню задумчивое и печальное отцовское лицо. Он, ежечасно и ежеминутно борясь за жизнь и веря в чудо, только и спросил: «Ты так думаешь?» И умолк, ушел на несколько дней в себя. Потом сказал тихим спокойным голосом: «Пожалуй, нотариуса надо пригласить»… Пришла женщина с выражением на лице, какое, наверное, бывает у священников, когда их вызывают к умирающему. Наедине они долго о чем-то говорили, потом она вышла с бумагами и, помедлив, сказала: «У вас мужественный отец. Я повидала многих перед смертным часом». Я взглянул на отцовскую роспись и не узнал ее — это были с трудом выведенные каракули. Его подпись всегда была предметом моей зависти: стремительность и красота росчерка придавали ей некую летучесть.
В права домовладельца я мог вступить лишь через шесть месяцев, но родственники опять все уладили, и вскоре после похорон я развесил объявления. Однако прежде следовало распорядиться имуществом и вещами покойного. Бабушка ехать жить ко мне в другой город не решалась («Куда мне на старости лет? Да и сын здесь, внучка похоронены. Упокоюсь и я с имя»). Она перешла к одной из своих дочерей. По справедливости, в ту семью перекочевало все наиболее ценное, что у нас было: малогабаритный холодильник, старинное зеркало в резной оправе, швейная машинка, радиоприемник «Балтика», велосипед… Личные вещи отца были подарены его друзьям. Я остался в окружении старой, доживавшей свой век мебели, разнообразной рухляди, накопленной отцом и бабушкой за тридцать лет жизни в этом доме.
С одной из дальних родственниц в ближайшее воскресенье мы свезли жалкие осколки нашего быта на вещевой рынок — барахолку. Сняв комсомольский значок, на девятнадцатом году жизни я превратился в торговца старыми вещами. Тряпье и рухлядь заняли целый ряд, на который тут же набросилась нахальная толпа.
— Хозяин! — кричали мне со всех сторон. — Сколь просишь за френчишко? А кровать-то, кровать без никелированных шишечек… Хозяин! Бери трояк за стол — и по рукам. Хозяин! Почем венский стул?..
Мне, пунцовому от стыда, совали скомканные рубли, дергали за рукав, дышали в лицо самогоном и луком, подлизывались, ругали на чем свет стоит. Родственница жалко улыбалась и протягивала мне, законному владельцу, вырученные деньги. Ни она, ни тем более я торговаться не умели, но у меня вдруг родилась мысль: а ведь это может нравиться — азарт торговли и сам воздух, насыщенный запахом близких денег, ловкачество и хитрость, находчивость и особый жаргон, неожиданная удача и просто везение, жестокость и жалость. Не потому ли каждое воскресенье почти полгорода тянуло на эту пыльную окраину, словно на праздник с ежеминутным представлением человеческого горя и радости. И еще долго потом в разных городах я ходил не в музеи, а на эти проклятые барахолки.
К обеду ряд опустел, словно после набега голодной саранчи. Жара и напряженное восприятие окружающего мира окончательно сморили мою несчастную родственницу, она уехала в город, оставив меня в обществе громадного шкафа и туалетного столика на трех ножках.
Шкаф еще пах нафталином и отцовскими вещами. Сработан он был без всяких претензий на какой бы то ни было шик. В нем чувствовалась рука мастера. Хорошо отполированные дощечки были так искусно подогнаны друг к дружке, что казались единым целым, углы ловко закруглены, в верхней части первого отделения врезано рельефное стекло бутылочного цвета. Два выдвижных ящика снизу, массивные, точно фундамент, входили в нутро шкафа будто по смазанным рельсам. Однако весь вид портила лопнувшая на основной створке тоненькая облицовочная фанера, предательски выставляя наружу экономно раздвинутые планки второго ряда.
За туалетный столик я бы сейчас многое отдал. Точеные резные ножки красного дерева легко поддерживали массивную столешницу; на перекладине для ног покоилась замысловатая рама с подушкой из некогда синего бархата. Из-под столешницы выдвигался глубокий ящик для предметов дамского туалета. Стенками его служили хрупкие перильца, за которыми проглядывал тот же синий бархат. Но главная «изюминка» этого изделия была надежно скрыта от постороннего глаза. Внутри массивной столешницы находился тайник. Нужно было слегка нажать ногой невидимую кнопку под бархатом, и крышка приподнималась. Взору открывались семь разных по форме шкатулок с внутренними миниатюрными замочками. К каждой когда-то имелся серебряный ключик с вензелями. Какая красавица хранила здесь свои секреты? Меня эти шкатулочки просто обвораживали, хотелось их заполнить какими-нибудь тайнами, которых, к сожалению, у меня не было. Вначале я складывал туда фантики и марки, потом записки от школьниц, позже — украденные у отца папиросы и уже окончательно приспособил тайник под мелкий инструмент и радиодетали. Однако до сих пор я питаю слабость к разного рода шкатулкам и сундучкам.
На туалетный столик толпа крепких мужиков и баб чихать хотела, им подавай нечто дубовое, на слоновьих ногах, надежное, как они сами.
Со стороны я, очевидно, выглядел полным идиотом подле этой, с позволения сказать, мебели. День клонился к вечеру. Останавливались редкие прохожие, с усмешкой качали головами и уходили. Мне бы, дураку, бросить свой «товар», однако весь наш бедноватый уклад прошлой жизни удерживал меня, словно собаку, возле до блеска обглоданной кости.
Поминутно оглядываясь, я побрел искать тетку пирожками.
А когда вернулся, увидел странную картину: мужик мрачного вида грузил мой шкаф на крохотную тележку с ослом.
— Позвольте. — Я робко прикоснулся к рукаву хлопчатобумажного пиджака. — Шкап (у нас так называли шкаф)… это самое… мой.
Мужик недовольно покосился через плечо:
— Не мешай. Погодя потолкуем.
Когда шкаф надежно лег поперек тележки, он строго глянул на меня:
— Сколь просишь?
— Десять, — сказал я и покраснел.
— Рупь, — было ответом.
— Ну пять.
— Рупь.
— Ладно, три.
— Рупь. Оно мне на слом годится.
— А-а, давайте…
— А за это издельице?
— Пять, — брякнул я безвольно.
— Дурень! Держи четвертную и благодарствуй, что не энтим барыгам досталось. Я, сынок, столяр-краснодеревщик, толк в энтом товаре знаю. Вот загляни-ка ко мне осенью, спроси возле железнодорожного моста Тита-краснодеревщика — назад попросишь. — Помолчал, свернул цигарку. — Кака нужда занесла тебя сюда?
— Отец помер, вот и распродовываюсь, — сказал я и вдруг почувствовал такое доверие к этому мрачноватому столяру, что у меня даже защипало в глазах.
Мужик вздохнул, косо посмотрел на меня и неожиданно мягким голосом произнес:
— А ты не стесняйся, поплачь, сынок. Чего крепишься-то, нутро маешь? Знаю, каково батькино добро по ветру пускать.
Но я не расплакался. К той поре за моими плечами стояла такая суровая школа жизни, что вышибить из меня слезу не смогло бы никакое вселенское горе. Тогда я уже был слишком стар, чтобы распускать нюни. Впоследствии эта моя ранняя взрослость переродилась в черствость и эгоизм…
— Ну тогда молодец! Держись, — покупатель по-мужски хлопнул меня по плечу. — Подсоби-ка энту красоту установить. Да не так рьяно, твою мать! Не дрова грузишь…
Осталось продать дом.
Целыми днями я сидел на лавке во дворе и скучал. Соседка находилась в больнице, а муж ее в разговоры вникать не любил. Пустые комнаты действовали угнетающе, хотелось говорить тихо, ходить неслышно. В погребе догнивал прошлогодний картофель, шуршали по ночам мыши, и мне казалось, что в доме кто-то есть. Этот кто-то перед рассветом начинал бродить, тихонько задевая углы несуществующей мебели и позванивая чашками в буфете. Мой истерзанный мозг остро воспринимал эти фантомные звуки. Я вскакивал, зажигал свет и выкуривал возле поддувала сигарету за сигаретой. Отец, куривший всю жизнь, в последние недели не мог выносить даже намека на запах табака или вина. По пять раз на день я полоскал рот зубным эликсиром, постоянно проветривал комнаты.