Наполеон I. Его жизнь и государственная деятельность - Александр Трачевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так началось его господство Ста дней (20 марта – 26 июня 1815 года). То была последняя, отчаянная, но мимолетная борьба сверхчеловека с превратностями судьбы. Наполеон развернул былую мощь и энергию. Он опять работал по шестнадцать часов в сутки, опять создавал гигантские планы и проводил их уверенной рукой. Казалось, явился и неисчерпаемый источник средств. Все уплаты производились наличными деньгами, подрядчики даже получали вперед. Долги и пенсии оплачивались точно. Воскресла обширная “система” общественных работ. Деньги давали и банкиры, свои и чужие, и народ.
Но среда, а отчасти и сама личность смельчака нагромождали непреодолимые препятствия. Непривычная роль конституционного короля, вялость чиновников, ослабление дисциплины и веры в дело, наконец, угроза нашествия иноземцев – все подкашивало силы богатыря. Он видел это – и молчал. Он перехватил переписку Фуше с союзниками – и не трогал его; он понял роль Талейрана из забытых королем депеш – и вступил с ним в переговоры. Сам император обнаруживал нерешительность, стал задумчив и кроток, жаловался на перемену судьбы. Он быстро уставал за работой и томил приближенных болтовней о разных предположениях, с промежутками долгого молчания. Страдания от старых недугов стали хроническими; появились непроизвольные судороги и миганья глаза; император не раз впадал в истерику перед портретом своего сына. “Не узнаю его”, – сказал тогда Карно.
И эпоха Ста дней была сплошным противоречием, как, впрочем, и вся политическая история Европы в начале реакции. Сам Наполеон, решивший стать “Карлом Великим конституционных идей”, обратился к Констану с такими характерными словами: “Нация желает – или думает, что желает – трибунов и сходок. Она не всегда желала их. Она бросилась к моим ногам, когда я достиг власти... Теперь все изменилось: слабое, враждебное нации правительство приучило народ к самозащите, к укалыванию властей. Впрочем, этого желает лишь меньшинство; толпа желает только меня... Я – не император одних солдат: я – император крестьян, плебеев... Я вышел из народа: мой голос действует на него; я и он – одна природа. Мне стоит только дать знак или, вернее, отвернуться – и знать будет избита повсюду. Но я не хочу быть королем жакерии. Если можно управлять с конституцией – прекрасно. Я желал мирового господства – и для этого нужна была безграничная власть; а для управления одною Францией, пожалуй, лучше конституция. Да, я желал мирового господства, но кто не пожелал бы его на моем месте? Сам мир призывал меня управлять собой: государи и подданные взапуски стремились под мой скипетр. Гласность обсуждения, свобода выборов, ответственность министров, свобода печати! Я сам желаю всего этого, особенно свободы печати: подавлять ее – нелепость; я убедился в этом. Я – человек народа: если народ желает конституции, я обязан дать ее ему. Я признал его державность – и должен повиноваться его воле, даже его прихотям... Я не ненавижу свободу: я устранял ее, когда она стояла поперек моей дороги, но я понимаю ее; я воспитан на ее идеалах. Итак, дело пятнадцати лет разрушено: оно не может быть восстановлено. Да и я желаю мира; только его не получить иначе, как путем побед. Не стану внушать вам ложных надежд: я распространяю слух, что идут переговоры, но их нет. Предвижу тяжелую борьбу, долгую войну. Мне нужна поддержка нации, чтобы выдержать ее. Но за это она потребует, я думаю, свободы: она получит ее. Я старею: сорок пять лет – не тридцать. Теперь мне, пожалуй, будет к лицу покой конституционного короля. Еще вернее, что он пристанет моему сыну”.
Тогда же император отвечал на адрес сановников, напоминавший о “воле народа” и о “восстановлении всех либеральных принципов”: “Государи – первые граждане (citoyens) государства: их власть соразмеряется с интересами их наций. Отказываюсь от идеи великой империи, которой я положил лишь основание в течение пятнадцати лет”. И явилось примирительное министерство: Карно находился рядом с Фуше. Главой Государственного совета был назначен тот самый Бенжамен Констан, который накануне громил в журналах “Аттилу, Чингисхана”. И ему-то было поручено начертать новую Хартию.
Наполеон, который подсмеивался над “цепью времен” в Хартии Бурбонов, сам назвал свою Хартию Дополнительным актом “к учреждениям империи”. Зато он набросал такое вступление: “Доселе я старался создать в Европе великую федеративную систему, согласно с духом эпохи и на пользу цивилизации: отныне же у меня одна только цель – возвеличить благоденствие Франции утверждением политической свободы. В Акте очевидны все основы этой свободы: полный демократизм выборов (никакого ценза), почти полная законодательная власть палат с безусловным правом низвергать министров и определять рекрутские наборы, упразднение государственной церкви, феодальных привилегий и чрезвычайных судов, наконец, личная свобода. В особенности была подчеркнута свобода печати: Наполеон заметил, что в последний год на него вылили уже все помои, а для врагов еще остается довольно чернильной грязи. Предварительная цензура была отменена; малейшие проступки печати могли рассматриваться судом присяжных. И Францию наводнили листки и газеты, где авторы, с полной подписью, всячески издевались над императором и называли его правление “временным”.
Но и Дополнительный акт никого не удовлетворил. Плебисцит о нем не дал и полутора миллионов “да” – менее половины того числа голосов, которым была утверждена империя. В палату депутатов были избраны в большинстве либералы да республиканцы. Из провинций доносили императору: “Всеми овладевает уныние. Везде женщины – ваши отъявленные враги, а во Франции нельзя пренебрегать таким противником”. Да и ветераны ворчали: “Мы не знаем Толстяка Папашу (Людовик XVIII ), но нам надоела война”. И добровольцев явилось всего шестьдесят тысяч.
Дело в том, что никто не верил в превращение Цезаря в Цинцинната. И император поддерживал роковое противоречие. Увидав в Акте статью, воспрещавшую отбирать имущества за политические проступки, он закричал: “Меня толкают на чужой путь, меня ослабляют, сковывают цепями! Франция ищет меня – и не находит. Она спрашивает: что сталось со старой рукой императора, которая нужна ей для усмирения Европы?.. Когда настанет мир, тогда видно будет. У всякого своя природа: моя – не ангельская”. Этот “человек народа”, который называл в Гренобле французов “гражданами”, перешел в Париже к слову “подданные”. Он признал наследственное право пэров и восстановил пышный двор. Наконец, при обнародовании Дополнительного акта было воскрешено феодальное Майское Поле – допотопный, холодный маскарад. Владыка и его братья появились в театральных костюмах из белого бархата, в испанских плащах, усеянных золотыми пчелами (эмблема империи), в шляпах с широкими полями и страусовыми перьями. Кругом поднялся ропот негодования, посыпались насмешки интеллигенции. И как только открылись палаты, императора попросили не увлекаться “соблазнами победы”.
Но эти советы запоздали: Наполеон должен был или опять воевать со всею Европой, или бежать, как похититель, застигнутый на месте преступления.
Французы не верили речам Наполеона о свободе, чужестранцы не верили его внезапному миролюбию. Европа и вообще опасалась “мятежной” нации. Оттого, как при Людовике XIV, все ее заботы состояли теперь в том, чтобы “заковать” ее в “естественные” границы. И вот, явившись на Венский конгресс, “союзные державы”, или “четверо” (Россия, Пруссия, Австрия и Англия), все предрешили заранее, помимо Франции, надеясь кстати попользоваться наследием ее миродержца. Но Талейран как истинный “хромой бес”, по словам самих дипломатов, сразу смутил их и перессорил. Этот “цареубийца”, предатель всех и всего стал жрецом “принца, на котором зиждется весь общественный порядок”: так он назвал легитимизм.
Эта политика, нити которой тянутся, с одной стороны, до Ришелье, с другой – до Наполеона III, была ловким ходом против Габсбурга и Гогенцоллерна, так как она поддерживала выгодную для Франции раздробленность Германии и Италии. И сами дипломаты Венского конгресса, которые сначала “гнушались” Талейраном, должны были признать его своим главой. Но политика законности шла вразрез с “интересами” трех северных держав, вытекавшими из “права завоевания”. Россия и Пруссия хотели поделиться землями саксонского короля, который томился в берлинском плену за свою преданность “тирану”. Царь накричал на Талейрана за его “бескорыстные” принципы: он грозился даже, что “выпустит на Бурбонов чудовище”, если те не уймутся. А король занял своими войсками Саксонию.
Поднялась мировая буря и без “чудовища”. Немецкие потентаты завопили, что гогенцоллернское занятие Саксонии – “узурпация” хуже наполеоновской, и опять бросились в объятия Франции. Англия и Австрия вздрогнули при мысли о новом усилении своих старых соперниц. С помощью Талейрана они заключили “конвенцийку” с Францией, как называл союз трех против двух “хромой бес”, потирая руки: новая коалиция обязывалась даже оружием охранять условия Парижского мира. Россия и Пруссия должны были умерить свои желания. Но затем они чуть не поссорились между собой и с Австрией из-за польских земель.