Виолончелистка - Михаэль Крюгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Досчитав до десяти, я снова поднялся и стал один за другим включать все источники света, имевшиеся в квартире — нужно было хотя бы осветить это царство теней, но и свет не мог изгнать отсюда духов абсолютного зла. Зло бесцеремонно пронизало все — тахту, кресла, картины, книги, и чудовищный смрад был его провозвестником. Ко мне с убитым видом приблизился Дьёрдь; просеменив к буроватой, увешанной выцветшими плакатами двери, он принялся скрести по ней здоровой лапой. Приблизившись, я открыл и эту дверь, хотя мне уже полагалось бы знать, что рискнувшего ступить в сей некрополь за любой из дверей поджидает ужаснейшее фиаско. Матовый луч света упал на темное покрывало кровати, на которой обосновалась перепуганная, жалобно скулящая троица вконец изголодавшихся кошек, стеклянными глазами уставившихся на невесть откуда возникший свет, будто раздраженных тем, что неведомые пришельцы отнимают у них последнюю возможность угодить в их особый кошачий рай.
Ужаснее зрелища мне не доводилось видеть ни в Будапеште, ни где-либо еще. В ответ на мои робкие призывы животные стали подниматься со своего перепоганенного лежбища, но, едва став на лапы, тут же снова повалились, сбившись в беспорядочную кучку. Даже Дьёрдь и тот был шокирован представшей перед нами картиной. Окаменев, он взирал на несчастных животных — живое воплощение благородного возмущения. И это пропитанное кошачьей уриной ложе Мария решила избрать в качестве нашего свадебного, пронеслось у меня в голове.
А где же она сама?
По пути в кухню мне пришлось вновь миновать коридор, на освещенном конце которого до сих пор виднелся силуэт будто обратившегося в камень приват-доцента.
— Идите сюда, помогите же! — крикнул я ему. — Посмотрите, что здесь делается!
Однако этот устрашенный или заторможенный тип, по-видимому, счел мою панику дурью.
— А что случилось? — недоумевал он. — И чем я могу помочь?
Я вынужден был пройти мимо всех представителей соцреализма в литературе к дверям и силой затащить близорукого приват-доцента в логово врага, поскольку он, о чем позже сам мне признался, принял происходящее за подлую и коварную инсценировку, устроенную спецслужбой — ее сотрудники, воспользовавшись отсутствием доцента, вполне могли проникнуть и в его квартиру, получив, таким образом, возможность вволю порыться в его герменевтических писаниях, которые беззащитно — именно так он и выразился! — лежали в его комнате. Тем не менее толкователь древних текстов продемонстрировал готовность помочь мне разобраться с несчастными кошками, хотя толку от него все равно было мало. По прошествии какого-то времени мы отмыли кошек от грязи, накормили моей любимой рыбой и разместили в пустом ящике от письменного стола у батареи отопления, предварительно освободив его от бумаг, принадлежавших мастеру социалистических сонетов.
Укутанные в полотенца кошки любопытно взирали на наши продиктованные не одним лишь милосердием, но и изрядной долей тщеславия усилия по наведению порядка в квартире. Белье и покрывало были сняты и выброшены на уставленный ящичной тарой для винных бутылок балкон. Но поскольку мы решили заняться наведением порядка основательно и прекрасно сработались, не останавливаясь на достигнутом, то спровадили на балкон и белье, и покрывало, а за ними и матрац. Ничего, пусть как следует проветрится на свежем будапештском воздухе. Господин Бела, так просил называть себя герменевтик, с энтузиазмом отдался деятельности, так что мне не составило труда уговорить его перетащить всю раздражавшую меня утварь в спальню, в результате чего в гостиной остались лишь кресла, диванный столик и опустевший письменный стол. Интерьер приобрел хоть и спартанский, но вполне жилой вид. Покончив с этим, мы извлекли из холодильника две бутылки токайского и, не снимая пальто, устроились в креслах. Дьёрдю была выдана банка болгарских сардин в масле, господин Бела сбегал за своей трубкой, я же решил угоститься гаванской сигарой из коробки на книжной полке. Кто из нас мог бы подумать, что вечер завершится столь удачно?
Бела бессвязно стал излагать о своих исследованиях, представив трагикомическую хронику отлучения его от университета — событие, которое, по его мнению, не могло быть не чем иным, как изгнанием метода герменевтики из венгерской философии. Себе Бела отвел роль статиста в этой жалкой истории, представлявшей в миниатюре незавидную судьбу всей венгерской философии послевоенного периода; ему самому пришлось представить пункты, согласно которым профессура поедала его. Однако постепенно, по мере изложения одного за другим свидетельств пережитых им унижений, господин Бела непредумышленно возвысил себя до уровня центральной фигуры, но никак не статиста, сумев в конце концов почти убедить меня в том, что венгерская философия выжила исключительно благодаря ему. Именно бескомпромиссность и выдержка Белы обеспечила это выживание, именно из его отказа последовать генеральной линии и черпала она жизненную силу.
Интересно, а стал бы я помогать ему, ныне приводившему вполне марксистскую аргументацию герменевтику найти место университетского преподавателя где-нибудь в Федеративной Республике, подумалось мне, если бы случилось так, что венгерская система образования внезапно рухнула? Короче, именно потому, что господин Бела уже вряд ли мог рассчитывать на роль индикатора пусть и малозначительного, но все-таки прогресса, он тешил себя иллюзиями существования марксистской венгерской философии. Концепция либерально-марксистской эстетики (наспех изобретенный мною термин) привела его в истый восторг — Бела расхохотался так, что даже пес недоуменно поднял голову и беспокойно задвигались полусдохшие от голода кошки. Риторика его состояла в непрерывной постановке вопросов, на которые он сам же и отвечал. Казалось, в этой игре экс-приват-доцент успел здорово поднатореть за время своего вынужденного и длительного одиночества.
— Можно ли представить себе, при условии наличия хоть какого-то понимания, марксистскую эстетику? — вопросил он и тут же отрицательно проблеял: — Не-е-ет! — взмахнув своей величавой бородой. — Кто не в силах более желать неосуществимого, тому остается лишь свершать возможное, — провозгласил он, — вы только взгляните на наше искусство, на наше выпестованное марксизмом искусство, и увидите если не затхлость и тяжеловесность, то уж непременно инертность и половинчатость, какую-то нездоровую активность, стряхнувшую с себя всю мощь души, и пока мы рассуждаем, что в результате коммунистической революции на свет появится нечто, до сих пор невиданное и неслыханное, в картинных галереях мы наблюдаем лишь никудышно суммированное продолжение на самом низком уровне, но никак не решительный поворот, никак не преображение. Замкнутая, неотчетливая, непроницаемая картина. Жизни духовной, то есть философской жизни, ныне ничего общего с философией не имеющей, не достичь за счет простого продолжения плохого и посредственного, путем относительного и постепенного ухудшения мыслительных средств и средств искусства, путем выбора решения в пользу возможного, а только через излом, через раскол пустых, обезлюдевших по нашей милости небес. Что же остается нам после того, как мы загородили все пути к прошлому, как не отправиться в неизведанное? Но неизведанное устрашило нас, заставило вновь вернуться к недоброму, но старому, к привычному, к дурным причудам искусства. Мы с вами сидим сейчас в креслах, принадлежащих никуда не годному писаке, распиваем вино этого никуда не годного писаки, искусство которого в том и состоит, чтобы наполнить великий сонет мизерным социалистическим содержанием.