Невезучий Альфонс (сборник рассказов) - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Какой саксофон?
– А я на судно приехал, она с саксофоном у трапа сидела.
– Может, спутали? У нее корнет-а-пистон. Дед у Котовского воевал. А Котовский музыку любил. И больше всего корнет-а-пистон.
– Что это за штука?
И впервые за разговор Саныч оживляется. До этого он говорил как-то равнодушно и пережито, как о постороннем и отброшенном. И по тому, как он говорит о корнет-а-пистоне, становится ясно: он про Соню знает все, что один человек может знать о другом, если он его любил или любит.
– Небольшой металлический духовой инструмент. Короче трубы. Три вентиля-пистона. Партия к нему пишется в ключе соль. В строе "В" он звучит на большую секунду, в строе "А" – на малую терцию ниже писаных нот. Может все, что и кларнет. Тембр корнета мягче и слабее трубы. Он может применяться и в симфоническом оркестре. Там их обычно вводят два… Пожалуй, я все-таки позвоню в машину? Туманчиком попахивает, а " Комик" сильно наддал.
– Попробуйте.
– Сейчас сделаем деду реанимацию, – говорит он и уходит с крыла в рубку.
А я смотрю на чаек, и почему-то опять крутится в голове Касабланка. Что за черт?!
…Так. Шли с Дакара домой… Цикады довели до ручки – налетела огромная стая цикад, облепили пароход… Вдруг РДО: зайти в Касабланку и отдать излишек топлива "Пушкину". За ужином принесли эту радиограмму, когда мы обсуждали, поедая блинчики с мясом, варианты встречи Нового года – семидесятого года; решили как раз отойти в сторонку от главных морских дорог в океане, лечь там в дрейф и встречать Новый год без лишней нервотрепки, и вдруг – Касабланка… Так, Марокко так Марокко. Все-таки – к северу идти, в домашнем направлении… В ночь под Новый год мой рулевой матрос так перепугался, что убежал с мостика! Честно говоря, я тоже напугался: вдруг появилась в дожде и теплом тумане с левого борта белесая и чуть светящаяся в ночном мраке полоса, уперлась нам в правый борт в безмолвии и бескачании. Если бы не множество попутных и встречных судов, то я бы решил, что мы нормально вылезаем на береговой накатик и сейчас загремим брюхом по камням. А это, вероятно, были фосфоресцирующие полосы пены, взбитые пролетевшим узким дождевым шквалом на штилевой ночной гладкой воде… Бр-р! Даже вспоминать противно… Увидишь такое и потом поверишь в летающие тарелки – что-то бесшумно-космическое и заунывное. Недаром морские смерчи в районе Марокко называют "танцующими джиннами"… Так. Были все-таки елка, флаги в столовой команды и дед Мороз. На деда Мороза набросился наш корабельный пес Пижон – не узнал своего в таком чудище, облаивал его с ненавистью, хотя всех своих узнавал безошибочно среди десятков чужих где-нибудь на стоянке в порту. Так. На подходах к Касабланке сильный шторм, тяжелая качка, и мне довольно тошно, так как я, пусть простит начальство, встретил Новый год крепко… Дальше… Что, и зачем, и почему "дальше"?.. Скособоченные ураганным прибоем молы гавани. Тесная гавань. Возле нашего "Александра Пушкина" – нос в нос итальянский суперлайнер "Микеланджело", водоизмещение сорок шесть тысяч тонн, модерные прозрачные трубы, специальный собачник, где установлен фонарный натуральный столб, чтобы собачки туристов чувствовали себя в привычной обстановке… На "Пушкине" полно английских старух… Старухи сидят в шезлонгах и дуют рашен водку через соломинки под сигареты, между ними ездит на детском велосипеде английский воспитанный мальчик, как Катька Фомича… Старухи часто режут дуба с перепоя… Реанимация!!! "Поймите, не реаниматор я! Я обыкновенный судоводитель!"
– Дмитрий Саныч! – заорал я.
Он ракетой вылетел на крыло мостика.
– На новый семидесятый год где был?
– В Касабланке.
– Так мы же знакомы!
– Конечно, – совершенно спокойно сказал Дмитрий Александрович.
– Да я измучился, вспоминая, где и что!
– А вы бы у меня спросили. Рублев, не лезь на льдинку! Оставь ее слева!
И почему я, действительно, у него не спросил? А бог знает почему. А почему так долго его вспомнить не мог? А потому что плох был со встречи Нового года, и он мне подлечиться дал – бутылку великолепного шотландского виски. Вот мне и отшибло память. А Саныч из деликатности не хотел напоминать.
Какое облегчение испытываешь, когда вытащишь из зубов застрявшую там жилу!
Все становится на места.
Я даже вспоминаю, как перелезал с "Пушкина" на "Невель" (мы стояли борт к борту) с драгоценной бутылкой в кармане. Была уже ночь, и "Пушкин" и "Микеланджело" залились веселыми, новогодними огнями иллюминации, а мой "Невель" зиял абсолютной чернотой без палубного освещения. Даже над трапом не горела люстра, и я чуть было с трапа не сверзился. И заругался в полную мощь, опасаясь, естественно, более всего за целостность виски в кармане, а не за шею. Во тьме схватил за руку третий штурман Женя: "Молчи, Викторыч! Молчи, бога ради!" Оказывается, этот коварный хитрец вырубил огни специально, чтобы цикады убрались с нашего скобаря на шикарные лайнеры – насекомые летят на свет. И они, действительно, понемножку летели на иллюминацию.
– Женя, пожалей туристов! – сентиментально попросил я.
– А там не наши, – объяснил Женя. – Там сплошь британцы. Они колониальные песни поют!
И действительно, туристы пели грустную песню. Известно, что для того, чтобы стать настоящим англичанином, то есть убежденным шовинистом, чуждым всякой сентиментальности коммивояжером, сквернословом, но человеком честным, надо попасть в изгнание – так утверждает Грэм Грин (а может быть, Пристли).
В Касабланке англичане-туристы ощутили себя изгнанниками. И запели старинную песню: "Далеко, далеко на родном берегу, помолитесь, друзья, за душу мою…"
Певуньи-старушки печалились о былом мужестве первопроходцев, колонизаторов и моряков. В их душах взбалтывался коктейль из деятельного прошлого, бездельного настоящего и рашен водки.
– А помните, о чем мы разговаривали, когда я к вам потом пришел чай пить? – спросил Дмитрий Александрович посередине моря Лаптевых (на жаргоне: "Море лаптей").
– Помню. Только что померла старуха туристка. И вы намучились с трупом.
– Это мелочи, – сказал Дмитрий Александрович. – Я другое запомнил. Вы очень интересно про собак рассуждали. Тогда "Аполлон-двенадцать" недавно только вернулся с Луны. Сели они еще спиной вниз, в оверкиль. И вот вы переживали: будут теперь собаки и волки выть на луну или не будут? Потому что мол, месяц теперь опошлен, и космос замызган, и влюбленным смотреть на луну уже как бы бессмысленно, и что придется переписывать старые сказки, где действует месяц, потому что оттуда американцы сперли камушек и луна уже не луна, а черт знает что такое. Очень интересно вы рассуждали.
– Н-да, действительно, интересно… – согласился я на этот сомнительный комплимент.
…Первым отвалил из Касабланки "Микеланджело" – двести семьдесят пять метров стали, каждый метр – образец изящества и элегантности… Да, а все-таки жаль, что авиация прихлопнула эти прекрасные лайнеры!
За "Микеланджело" отвалили в моря от борта "Пушкина" мы. Отшвартовка происходила под взглядами английских туристов. Пришлось нацеплять форму и вообще изображать морской театр – с архичеткостью команд и лихостью выборки тросов и т. д. И я тогда в какой-то степени вдруг понял, что у неморяков существует особенный интерес к морякам, какой-то завораживающий интерес. Англичане – морская нация, а лезли друг через друга, чтобы посмотреть на обыкновенную отшвартовку одного судна от другого…
Через час после того, как Касабланка – фигурные пальмы, опутанные цветущими растениями, кокетливые паранджи женщин, лукавые и веселые женские глаза в прорезях паранджей, причудливые фонтаны и пришедшая из пустыни поглазеть на водяное изобилие бродячая голь, сувенирные лавки, ятаганы, пуфы, ковры, пушистые и ослепительные овечьи шкуры, кувшины, и т. д., и т. п. – осталась за кормой нашего скобаря, нас догнал и перегнал "Пушкин", следуя попутным курсом – на Саутхемптон. Он был отчаянно красив – в огнях, в пене, в брызгах, – он бы понравился Александру Сергеевичу, и, пожалуй, Александр Сергеевич воскликнул бы: "Ай да "Пушкин"!"
2Щедрина открываю редко. Я и восхищаюсь огромностью и постоянностью его издевательского потенциала-запала, и скучаю по красоте, когда читаю. Когда художник обозлен социальной действительностью до колик, он способен сохранить до конца чувство смешного (ибо это одна из инстинктивных форм самозащиты и самоспасения), но теряет эстетическую ариаднину нить искусства. Сам юмор, конечно, несет частицу красоты, но непроявленной, растворенной в сложной смеси, как золото в морской воде. Душа же просит красоты с тем большей тоской, чем труднее обстоятельства.
Помню, как долго не мог понять, чем настораживает пейзаж Голсуорси, точный, с настроением, с ритмом близких и дальних планов, отлично сделанный пейзаж. Кажется, теперь понял. Он пишет не вольную природу, а подстриженные садовниками деревья частных парков, парковые, сделанные рабочими водоемы, розарии и ирисы вокруг сделанных декораторами лужаек. И чириканье садовых птиц…