Смерть Вазир-Мухтара - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На обед они, как водится, запоздали, все уже сидели за столом.
Он был событием для позднейших мемуаристов, этот обед.
Рельефнейшие, знаменитые головы рассматривали пустые пока что тарелки.
Здесь была своя табель о рангах, и Фаддей строго следил за тем, чтоб меньшой не «пересел» большего. На почетном месте сидел Крылов, раздувшийся, бледный и отечный.
Его желтая нечесаная седина в перхоти курчавилась, бакены были подстрижены. Наклоняя ухо к собеседнику, он не мог или не хотел к нему повернуться.
Потом был, собственно говоря, прорыв: знакомая молодежь и люди средние, хоть и нужные.
На ухо Крылову тихо и говорливо повествовал о чем-то Греч.
Он наклонялся к нему через пустые приборы – по бокам Крылова были оставлены места.
Сидели в ряд: Петя Каратыгин, высокий и наметанный, с красным лицом, актер Большого театра, на все руки; молодой музыкант Глинка с лохматым и востроносым итальянцем; братья Полевые, в длинных купеческих сюртуках, со светлыми галстуками и большими в них булавками.
Из дам были: дама-кривляка Варвара Даниловна Греч – Гречиха, как называл ее Фаддей; рябая маленькая Дюрова, жена Пети Каратыгина, французинка, фрянка, по Фаддею, и, конечно, Леночка в совершенно роскошном наряде.
Когда Грибоедов и Пушкин появились, все встали. Слава богу, музыканты не ударили в тулумбасы, с Фаддея бы это сталось.
Крылов быстро вдруг поглядел туда и сюда и сделал вид, что готовится встать. Это заняло у него ровно столько времени, чтоб не встать.
Обед начался, вносили блюда.
Пушкин, уже вежливый и быстрый, говорил направо и налево. Фаддей хлопотал как мажордом, вина были превосходны. Греч встал.
– Александр Сергеевич, – сказал он Грибоедову, – и Александр Сергеевич, – сказал он Пушкину…
Потом он говорил о равных красотах обоих, о Байроне и Гете, о том, что предстоит совершить. – и кончил:
– …вам, Александр Сергеевич, и вам, Александр Сергеевич.
Все хлопали. Дюрова хлопала. Петя и Леночка захлопали. Грибоедов встал, желтый, как воск.
– Нынче Гете и Байрон. Никто не смеет сказать, что он проник Гете, и никто не хочет признаться, что он не понял Байрона. Я напомню вам Стерна. «Я готов пройти тридцать миль пешком, – сказал он по-английски, – чтобы поглядеть на человека, который вполне наслаждается тем, что ему нравится, ни у кого не расспрашивая, как и почему». Я не понимаю, как ставить под рекрутскую меру разные красоты. Две вещи могут быть хороши, хотя вовсе не подобны. Ваше здоровье, Николай Иванович, – протянул он бокал Гречу, – и здоровье Фаддея Бенедиктовича.
И сел.
Говорил он просто и нераздражительно, и опять захлопали.
А потом начались винные разговоры. Кажется, началось с Дюровой или с Варвары Даниловны Греч, Гречихи, что-то по поводу мужчин вообще. Потом было сказано по поводу женщин вообще Петей Каратыгиным, актером, крепким и молодым.
– Женщины никогда не читают стихов мерой, они всегда коверкают – вы заметили? – спросил Пушкин. – Они не понимают стихов, они притворяются.
– Не люблю, когда женщины невестятся и ребячатся, – ответил ему Грибоедов. – У азиатов все благополучно: женщина рожает детей.
Леночка покраснела:
– Ah!
– Monsieur, vous étes trop perçant[32], – сказал обдуманный каламбур Греч.
– Невестятся…
– Ребячатся…
И Петя Каратыгин пожаловался, что в новой пьесе приходится ему говорить странное слово: бывывало.
– Что такое «бывывало»? – пренебрежительно спросила Варвара Даниловна, Гречиха.
– Бывывало?
– Бывало?
– Нет, бывывало.
Крылов нацелился на этот разговор. Он оторвался от тарелки:
– Бывывало, – сказал он, жуя и очень серьезно. – Можно сказать и бывывывало, – он жевал, – да только этого и трезвому не выго-во-ворить.
Пушкин, любуясь, на него глядел. Крылов ел.
Обед кончился, начался чай.
Грибоедов, угловато и быстро, прошел к роялю. Он стал наигрывать.
Гуськом подошли музыканты, Глинка и косматый итальянец. Грибоедов кивнул и продолжал наигрывать.
– Что это такое? – спросил Глинка, и черный хохлик на голове у него приподнялся.
– Грузинская какая-то мелодия, – ответил Грибоедов.
– Что это такое? – крикнул с места Пушкин. Грибоедов играл и, полуобернувшись к Пушкину, говорил:
– Вообразите ночь в Грузии и луну. Всадник садится на коня, он едет драться.
Он наигрывал.
– Девушка поет, собака лает. Он рассмеялся и отошел от рояля.
Тут заставили его читать. Листков он с собой не взял, чтоб было свободнее, и так, между прочим.
Трагедия его называлась «Грузинская ночь». Он рассказал вкратце, в чем дело, и прочел несколько отрывков. Вскоре выходил вторым изданием Пушкина «Кавказский пленник». Так вот, у него в трагедии Кавказ был голый и не прикрашенный, как на картине, а напротив того, дикий и простой, бедный. О «Пленнике» он, разумеется, ничего не сказал.
Странное дело, Пушкин его стеснял. Читая, он чувствовал, что при Пушкине он написал бы, может быть, иначе.
Он стал холоден.
Духи зла в трагедии его самого немного смутили. Может быть, духов не нужно?
Но нет их! Нет! И что мне в чудесахИ в заклинаниях напрасных!Нет друга на земле и в небесах,Ни в Боге помощи, ни в аде для несчастных!
Он знал, что стихи превосходны. И огляделся.
Петя Каратыгин сидел, раскрыв рот, на лице его было ровное удивление и восторг. Но он, может быть, заранее зарядился восторгом.
Братья Полевые что-то записывали. Грибоедов понял. Они пришли на него как на чудо, а он просто прочел стихи. Фаддей уморился.
– Высокая, высокая трагедия, Александр, – сказал он даже как бы жалобно, в полузабытьи.
Пушкин помолчал. Он соображал, взвешивал. Потом кивнул:
– Это просто, почти Библия. Завидую вам. Какой стих: «Нет друга на земле и в небесах».
Грибоедов поднял взгляд на Крылова.
Но ничего не сказал Крылов, уронивший отечную голову на грудь.
35
Военные обеды, литературные обеды, балы. Он ездил в собрание, танцевал котильон со всеми барышнями, писал им на веерах мадригалы, как это повелось в Петербурге. А маменьки радовались, он был l'homme du jour[33], его наперерыв зазывали. Залы были всюду начищены и блестели великолепно. Ему объясняли: этой зимой стали по-московски вытирать стены и потолки хлебом, мякишем. Этот хлеб потом раздавали бедным. Помилуй бог, он сыт.
А странная авторская судьба была у него. Все писали и печатали, а у него все было навыворот: напечатана была какая-то молодая дрянь, которую надо бы сжечь в печке, а настоящие пьесы были изустны и вот – в клочках. Фаддей говорит, что «Горе» напечатать теперь совсем невозможно.
Трагедию он, во всяком случае, докончит и напечатает. Но вот какова она? Нужны переделки.
Что-то пустовата его квартира и холодна. Сашка тоже не топит.
Он приказал Сашке затопить камин, подождал, пока тот отгремит дровами и кремнем, и уселся.
Он взял листки и начал их перебирать. Трагедия была прекрасна.
Она должна была врезаться в пустяшную петербургскую литературу словом важным и жестоким. Звуки жестки были намеренно. Какая связь между этою вещью и залой Фаддея, чаем, Петей Каратыгиным? Ее надобно читать на вольном воздухе, в кибитке, может быть среди гор. Но тогда какая же это трагедия и какая словесность? Совсем один он перечитывал у камина, вполголоса, стихи.
Тут он заметил, что Сашка стоит и слушает.
– Что слушаешь, франт? – спросил Грибоедов. – Нравится?
– Очень сердитая старуха, – ответил Сашка, – смешно она ругается.
В трагедии были жалобы страшной матери, у которой отняли сына-крепостного, старухи, подобной Шекспировой ведьме. Грибоедов подумал.
– Да ты что, читаешь что-нибудь? – спросил он Сашку.
– Читаю, – ответил Сашка.
Он вынул из кармана слежалый песельник, что ли.
Мне волшебница, прощаясь,Подарила талисман.
Сашка прочел строки четыре и ухмыльнулся.
– Что ж, тебе нравится?
– Нравится.
– А ты знаешь, что такое талисман?
Сашка и отвечать не хотел.
– Известно, знаю… Нынче все про это знают.
– Ну а стихи, что я читал?
– Вы не стихи читали, Александр Сергеевич, – поучительно сказал Сашка, – стихи это называется песня, а у вас про старуху.
– Ну пошел, пошел вон, – зашипел на него Грибоедов, – чего ты, в самом деле, разоврался.
36
Начинается в доме шуршание, начинается возня и звон. Вероятно, это мышь забралась в рояль.
Квартира остается нежилою; несмотря на Сашкину лень, чистота и опрятность ее напоминает о том, что хозяин не задержится здесь.
В конце концов, трагедия его не умещалась в театре, а стихи были изустны и почти немыслимы на страницах журналов. К тому же, может быть, поэзия стала совсем не та, пока он терял время с Аббасом-Мирзой.
Как ворон на падаль, пожаловал Сеньковский.
– Александр Сергеевич, – осклабил он гнилые зубы, – поздравьте меня: кажется, вновь уезжаю в путешествие по Востоку.