Алиби - Андре Асиман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пишу, чтобы придать жизни форму, повествовательную структуру, хронологию; для пущего эффекта увязываю торчащие концы в ритмизованные фрагменты и добавляю блеска там, где истина выдалась достаточно серой. Я пишу, чтобы достучаться до реального мира, зная при этом, что пишу, чтобы уйти от мира, который все еще слишком реален и не достиг той степени условности и многозначности, которая мне нужна. В итоге он перестает быть — а может, никогда и не был — миром, который мне нравится, это мир, о котором я пишу. Я пишу, чтобы понять, кто я такой, чтобы сбежать от себя. Я пишу, потому что всегда стою от мира немного особняком и со временем полюбил об этом говорить.
Потому-то я и обращаюсь к Александрии, родной, мистической и парадоксальной. Однако Александрия всего лишь алиби, слепок, конструкт. Когда я пишу об Александрии, я помещаю внутренний сумбур в географическую рамку. Александрия — прозвание, которое я дал этому сумбуру. Попросите меня высказаться о сокровенном — и я автоматически начну писать про Александрию.
Начну писать про диаспору и выселение, ведь именно этими громкими словами и скреплена моя внутренняя история, как вот именно ложь не позволяет скрыть правду. Слово «изгнание» я употребляю не потому, что оно кажется мне терминологически верным, а потому, что оно близко к вещи куда более сокровенной, мучительной, нелицеприятной: к изгнанию из собственного «я», в том смысле, что я запросто мог бы прожить другую жизнь в другом месте, с иными привязанностями, как другой человек.
О разных местах я продолжаю писать потому, что некоторые из них — шифры, и в них на деле написано обо мне: как и я сам, они старомодны, неприкаянны, зыбки, непонятным образом всунуты в гущу больших городов; это места, которые стали двойниками не только Александрии, но и меня самого. Я иду мимо них и думаю о себе.
Вернемся вспять лет на тридцать.
Октябрь 1968 года, я только что прибыл в Нью-Йорк. Студеные утра. Я тут вторую неделю. Нашел работу в почтовом отделе Линкольн-центра. Когда я разношу почту в 10:30 утра, плаза совершенно пуста, фонтан молчит. Здесь каждое утро напоминает мне о раннем детстве, когда мама водила меня на долгие прогулки по тихой дороге на плантацию, далеко от дома.
В этом воспоминании есть что-то умиротворяющее. Каждое утро, выходя из дома, я знаю, что с первым вдохом студеного манхэттенского воздуха меня окутает память об этих утрах на плантации, о руке, которая держала мою руку на всем долгом пути.
Переместимся на два с лишним десятилетия вперед. 1992 год. В теплые летние дни в полдень я еду к маме на Шестидесятую улицу, где она по-прежнему служит в конторе. Мы покупаем бутерброды и фрукты на Бродвее и совершаем недолгую прогулку до каменной затененной скамейки в Дэмрош-парке рядом с Линкольн-центром. Иногда со мной мой двухлетний сын, он скачет вокруг, иногда хватает еду, опять убегает и прячется между высокими клумбами.
Потом мы провожаем маму обратно в контору; прощаемся, идем на Бродвей, чтобы там сесть на автобус напротив крошечного сквера, где стоит статуя Данте. Я рассказываю сыну про Паоло и Франческу, про жестокого Джанчотто, про изгнанника Фаринату и графа Уголино, умершего от голода вместе с детьми.
Статуя Данте и сейчас напоминает мне о том, что я рассказывал сыну; напоминает об этом сквере и о других сквериках, о которых я с тех пор писал, напоминает о сыновнем стыде за то, что мама моя, которой за семьдесят, вынуждена выполнять такую бессмысленную работу, что я вожу ее на прогулки, хотя для нее слишком жарко, и что, засев за воспоминания о нашей жизни в Египте, я нанял няньку на полный день, которая только рада, что иногда я беру сына с собой на очередной обед, а мне эти обеды порой совсем некстати, потому что отрывают от работы. Я вспоминаю это лето, вспоминаю, как огрызался, когда мама упрекала меня за очередное опоздание.
Однажды я сорвался и довел ее за обедом до слез, а потом вернулся домой и написал о том, как она сидела на балконе нашего дома в Александрии и курила сигарету, как ветер ерошил ее волосы, когда однажды она приехала забрать меня из школы — кто-то ей позвонил и сказал, что до конца дня меня выгнали с уроков. Трамвай вез нас в центр, и мы одно за другим произносили названия остановок.
Сейчас, оглядываясь на эти жаркие дни в Линкольн-центре, я вижу двух мальчиков, себя и своего сына, вижу маму такой, какой она была за обедом в начале девяностых и какой я ее помню на прогулках к плантации двумя с половиной десятками лет раньше. Но отчетливее всего на тех каменных скамейках в Дэмрош-парке передо мною вырисовывалась та мама, которая ехала со мной в трамвае: умиротворенная, жизнерадостная, беспечная — декламирует мне названия остановок, и лицо озарено солнцем.
Я не солгал насчет названий остановок, а вот то, что она приехала за мною в школу в тот день, придумал. Это неважно. Скрытый нерв этой сцены в другом: в моем стремлении остаться дома и писать, при отсутствии понимания, о которой маме я пишу, в желании вернуть ей молодость и снова стать ее маленьким сыном, в том, что мы оба могли бы остаться в Египте, но, может, хорошо, что не остались.
А может, суть тут в том, что я не смог в тот день спасти ее от работы и в переиначенном виде вышло, что она спасла меня от уроков; а может, суть в моем нежелании поверить в то, что полностью вымышленная сцена способна вызвать такой катарсис — что ложь действительно способна очистить голову от мертвого мнемонического груза.
Не знаю. Может, процесс письма открывает нам параллельную вселенную, в которую мы одно за другим перемещаем самые драгоценные наши воспоминания, а там перетасовываем их по своей воле.
Может, именно поэтому все мемуаристы лгут. Мы переиначиваем правду на бумаге, чтобы переиначить ее в действительности; мы лжем о своем прошлом и изобретаем суррогатные воспоминания, чтобы лучше осмыслить собственные жизни и жить той жизнью, про которую знаем, что она воистину принадлежит нам. Мы пишем про