Газета День Литературы # 97 (2004 9) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По ликвидации Колчака "день настает в другой стране", и в этой стране Мартынов, подобно многим искателям счастья, устремляется в Москву. Он метит во ВХУТЕМАС, пару недель живет у приятеля в общежитии на Мясницкой, где на другом этаже временно обитает загадочный поэт Хлебников, мучимый, как уверяют, видениями чертей. Абитуриенты не упускают случая предстать перед знаменитым скитальцем и заявляют ему, что видения тут не причем: это они, юные соседи, по ночам, скатываясь с перил, соперничают с нечистым. На что Хлебников прозаически посылает этих озорников ко всем чертям.
На этом московские приключения Мартынова кончаются, и его столичная прописка откладывается на четверть века.
Еще в середине 20-х годов он наведывается в Питер. Он метит в университет, пробивается к профессору Тану-Богоразу, но тот, поговорив с соискателем и послушав его стихи, отсылает его ко всем музам. Мартынов показывает свои стихи Николаю Тихонову; одно из них — о "безумном, загорелом, полуголом" корреспонденте, чей образ отмечен веселой бесноватостью, Тихонов отбирает для "Звезды" и публикует. Но стать ленинградцем у Мартынова тоже не получается: искупавшись на прощанье в Неве, он возвращается за Урал.
Поветрие: на опустевший после революционных бурь столичный олимп устремляются стихотворцы со всех краев взбаламученной страны: с юга — Багрицкий, Сельвинский, с севера (в Питер) Прокофьев и тот же Тихонов, из среднерусской глубинки: Заболоцкий, Баркова, Корнилов… Мартынову этот штурм не удается — в этом есть что-то для него судьбоносное. Из суровой и сытой Сибири веселое столичное беснование выглядит не таким, каким оно представляется внутри самого карнавала…
Вернувшись в Омск, Леонид Мартынов окончательно решает жить литературным трудом.
Автопортрет 1921 года написан на фоне провинциального бульвара, где еще недавно "стыли на стенах кровь и мозг", а ныне плавно прогуливаются толстые люди и балагурят извозчики:
И только один, о небывалом
Крича, в истоптанных башмаках,
Мечется бедный поэт по бульварам,
Свой чемоданчик мотая в руках.
Мечта о небывалом — мета поколения. Скоро оно назовет себя Октябрьским, а чувство небывалой солидарности со всем человечеством окрестит "земшарным". Эта фантастическая мечта накладывается у Мартынова на фантастическую же по непоэтичности реальность, "где полдни азиатски жарки, полыни шелест прян и сух, а на лугах, в цвету боярки, поярки пляшут и доярки, когда в дуду дудит пастух" — это не что иное, как вывернутая на сибирский лад аркадская идиллия, изначальная арлекинада, переиначенная в негатив.
Революционная новь воспринимается как диковинный театр: "душки" разглядывают "пушки" (заметим магию созвучий, это то же, что доярки-поярки — коронный прием Мартынова). Дамочкам, которых "гусар" везет "смотреть расстрелянных рабочих", противопоставлена "девушка новой веры — грубый румянец на впадинах щек, а по карманам ее револьверы, а на папахе алый значок…" Бесовский карнавал вдруг взмывает в патетику: "…Руки у ней в бензине, пальцы у ней в керосине, а глаза у ней синие-синие, синие, как у России".
Этот портрет Революции, вписанный Мартыновым в 1922 году в золотой фонд советской лирики, — пожалуй, единственный в его ранней поэзии прямой контакт с новой политической системой; заметна скупость советской символики в его ранних стихах, особенно в сравнении с такими бардами эпохи, как Багрицкий или Сельвинский; звезды у Мартынова — не пятиконечные, а "остроугольные", и не на знамени, а на футуристических афишах (одно время такие бунтари шумели и в Омске). Красные отряды, вступающие в город и воспринимаемые как актеры загадочной драмы, не чужды комизма: сытая Сибирь видит в них не вестников светлого будущего, а изголодавшихся служивых, передрапировавшихся в новый цвет:
Морозным утром город пуст.
Свободно, не боясь засады,
Под острый, звонкий, снежный хруст
Вступают красные отряды.
Буржуй, из погреба вылазь!
С запасом калачей и крынок,
Большевиков слегка страшась,
Идут молочницы на рынок.
Обосновавшись у лотка,
Кричит одна, что посмелее:
— Эй, красный, выпей молока,
Поди-кось нет его в Расее!
Сибирь — не Расея. Сибирь — глубоко самобытная, духовно самостоятельная величина, одним из главных измерений которой является то, что она — Восток. Восток, противостоящий Западу, и отнюдь не в политическом, а скорее в геополитическом, "земшарном" масштабе. "Медным медом азиатских пчел" пахнут стихи Мартынова, "теплотой нагревшихся песков, пламенем восточных угольков".
В то время, как горланы и главари в красных столицах трубят гимны будущему, Мартынов, укрывшийся во глубине сибирских руд, ныряет "назад", в прошлое, и нижет бусы диковинных историй, рассказывая, как заморские купцы пытаются всучить стеклянные бусы "сибирским дикарям", а потом вместе с кораблем, груженым бусами, булькают на дно, меж тем как ход вещей продолжается: трубит норд-ост и "лижет лед губа Оби" — в полном согласии со словесной кружевной пеной, без которой не мыслит Мартынов связующую мир логику.
Из четырех стихий Мартынов сразу и бесповоротно выбирает — воду. Эта верность сохраняется у него на всю жизнь и откликается десятилетия спустя в пронзительном: "Вода благоволила литься…" Откуда эта жажда влаги у поэта, возросшего на сухих грунтах? Да именно от этого сухого жара-холода. Сорок лет спустя — объяснил: "Я рос в пределах жуткой зимней стужи и слезных весен. Это был Восток, где летний зной был краток и жесток, вдруг таял снег, пересыхали лужи, и уже реки делались, и уже, и неотцветший увядал цветок… Вот почему я знал, что обнаружу подземных вод стремительный поток…"
Поток этот не просто заливает ранние стихи Мартынова, но еще и маячит, дразнит, загадывает загадки.
"Опять вода идет на прибыль, плывет челнок мой, непричален. И не поймешь, сирены, рыбы ль глядят сквозь щелочки купален…"
Чисто мартыновское: не поймешь, что перед взором, все перетекает одно в другое, оборачивается: "Но ведь и эти водолазы не одинаковы, а разны: одни — ужасные пролазы, другие — вдохновенно праздны".
Неповторимая мартыновская интонация! Простодушие, прикрывающее насмешку. Эта игра отрешенно-увлекательна, пока закатывается в сибирские бывальщины, но она небезопасна, когда касается обязательных для новой эпохи символов. Например, того, что такое "путь революционера". Что же это? "И не теоретические споры, и не примеры из литературы, но горы и соленые озера, и бурное взволнованное море, и хмурые заоблачные зори — вот что влечет революционера, скорее практика, чем фантазёра!"
Нет уж, скорее тут под маской практики такая безудержная фантазия бурлит, какую вряд ли легко стерпеть блюстителям тогдашней ортодоксии. Вроде бы никакой явной оппозиционности нет в стихах молодого сибиряка, который к тому же исправно колесит по Турксибу и летает над Барабинской степью в качестве журналиста, — и все-таки независимость, неуловимо, а то и демонстративно звучащая в его стихах, рано или поздно должна выйти ему боком.
Происходит это не рано (то есть не в 1927), но и не поздно (не в 1937, слава богу), а в 1932 году. Не имею возможности вникать в детали дела той "мифической", по оценке позднейших историков, "сибирской бригады", в которую следователи записали Мартынова, но от обвинения в контрреволюционной пропаганде он не ушел. Хорошо еще, не упекли, как Клюева, Мандельштама, Баркову, Заболоцкого, Корнилова, Андреева. Отделался административной высылкой в Вологду и — удивительная живучесть! — продолжил колесить журналистом уже не по "востоку", а по "северу".
В земшарной перспективе подтвердился чисто мартыновский оборот смысла: не с востока, а с севера всматривается он теперь "в черноморский, в средиземный мрак" и отмечает с улыбкой авгура:
Только мы, пришельцы из России,
Трепетные данники зимы,
Берег бурь и города сырые
Называли югом, — только мы.
Отбыв ссылку, в 1935 году Мартынов возвращается в родной Омск и с головой ныряет в историю Сибири.