Европеец - Иван Киреевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роберт родом француз, был в молодости гравером. потом несколько лет прожил в Риме[12], и картины его, выставленные нынешний год в Париже, принадлежат именно тому роду живописи, о котором мы здесь упоминали. Сцены из италианской народной жизни! А! так он не италианский живописец? — скажут многие из ремесленных мастеров живописи: он то, что называют «peintre de genre»15*. Однако ж я этого допустить не могу, потому что теперь уже не существует картин исторических в прежнем, старом, смысле. Но называть этим именем всякую картину, которая выражает глубокую мысль, было бы слишком неопределенно и родило бы бесконечные споры о том, есть ли мысль в картине или нет, споры, которых все торжество ограничивалось бы победою слова. Может быть, это слово историческая живопись выражало бы смысл определенный, если бы его употребляли в самом естественном значении, то есть для изображения предметов, взятых из всемирной истории; тогда оно могло бы ясно означать тот род живописи, который теперь так роскошно возрастает и так ярко цветет в образцовых произведениях Делароша.
Но прежде, чем я перейду к нему, еще несколько слов о картинах Роберта. Они все, как я уже сказал, представляют Италию и самым чудесным образом обнаруживают прелести этой страны. Так искусство, долгое время украшение Италии, стало теперь указателем ее красоты; говорящие краски открывают нам ее пленительные тайны; прежнее очарование оживает снова, и страна, некогда покорявшая нас оружием, потом словами, теперь покоряет нас силою своей красоты. Да, Италия вечно будет властвовать над нами; и живописец, каков Роберт, может снова привязать нас к Риму.
«Флейщики» Роберта, если я не ошибаюсь, уже известны из литографий. Теперь они здесь на выставке. Несколько албанских пастухов пришли на святки в Рим и перед образом пречистой девы играют на флейтах. В этой картине рисунок лучше красок: есть что-то резкое, мрачное, болонское, как будто раскрашенная гравюра. Однако ж эта картина производит свое действие; кажется, слышишь простосердечно-благочестивую музыку албанских пастухов; кажется, она сейчас раздалась и принеслась сюда с албанских гор.
Другая картина Роберта[13] сложнее; но, может быть, глубокомысленнее. Братья милосердия несут на кладбище мертвое тело, непокрытое по обычаям итальянцев. Монахи, все в черном, проходят, как привидения, глаза их страшно выглядывают из узких отверстий, прорезанных в их черных покрывалах. На скамье, впереди, против зрителя, сидят отец, мать и молодой брат умершего. Бедно одетый, опустив голову, сложивши руки, сидит старик между женою и сыном; он молчит, ибо нет на свете страданий выше страданий отца, когда он переживает. Желтобледная мать, кажется, в отчаянии плачет. У мальчика в руках хлеб, который он кусает и не может есть от непонятного ему горя вокруг него; и тем печальнее его личико. Умерший, кажется, старший; он лежит в гробе — молодой, светлый и почти улыбаясь; так в этой картине жизнь представляется мрачною, отвратительною, горькою, а смерть бесконечно прекрасною, милою и почти веселою.
Живописец, который так трогательно украсил смерть, еще прекраснее умел изобразить прелесть жизни: его образцовую картину «Жнецы» можно назвать апофеозою жизни. При взгляде на нее забываешь, что есть царство теней; не веришь, что где-нибудь может быть светлее и блаженнее, чем на земле. «Земля есть небо, и люди на ней святы и божественны»[14] (т. е. могут быть таковыми). Вот великая проповедь, которая веселыми красками произносится на этой картине. Парижская публика особенно хорошо поняла и приняла это живописное благовествование.
Глухая сторона в Романии, освещенная итальянским ясным, вечерним солнцем. Посередине мужицкая повозка, в которую тяжелыми цепями запряжены два огромные буйвола; на повозке сидит семья поселян и, кажется, сейчас остановилась. Направо видны жнецы подле своих снопов; они отдыхают от работы, между тем как перед ними гудит музыкант на волынке, а его товарищ весело пляшет под эту музыку. Кажется, слышишь и мелодию и слова:
Damigella, tutta bella,
Versa, versa il bel vino!..19* [15]
По левую сторону также идут женщины с своими снопами, молодые, прекрасные: цветы, несущие колосья. С той же стороны выходят два молодые жнеца, из которых один смотрит в землю с видом сладо-страстно утомленным и нежным, между тем как другой, поднявши серп, идет весело и живо, как будто прыгая. Между двумя буйволами стоит широкий, смуглогрудый работник и стоя спит. На верху повозки с одной стороны лежит мягко уложенный дедушка, добродушный и дряхлый старик, который, может быть, умственными возжами правит повозку семьи. С другой стороны, его сын, смело покойный, мужественный мужчина, сидит, поджавши ногу, на спине одного из буйволов и держит в руках чувствительный знак власти: кнут! Выше на повозке, почти возвышенно, стоит молодая и красивая жена этого мужчины с ребенком на руках, как розан с распуколькой, а подле нее стоит существо почти так же цветущее, вероятно, брат, который готовится распустить над ними палатку. Но я не стану больше описывать этой картины потому, что, говорят, она уже вырезывается из меди[16] и, может быть, скоро поедет по Европе в виде гравюры. Но гравюра, так же как и всякое описание, не в силах передать ее главного волшебства, которое заключается в колорите. Фигуры вообще темнее грунта, но отражением неба освещаются так небесно-чудно, что блестят самыми яркими красками, несмотря на то, что все очерки обозначены резко и строго. Только в этих портретах живописец не следовал примеру бестолковой совестливости тех из своих товарищей, которые, стараясь подделываться под природу, переписывают ее с дипломатическою аккуратностию. Образы, которые природа дает Роберту, проходят сперва сквозь глубину души его и, как грешные души в чистилище, не теряя своей особенности, освобождаются только от земных недостатков, чтобы, очистившись, вознестись блаженными на небеса, — так эти образы очищаются и просветляются в пламенной душе художника, не теряя своей физиономии, и просветленные, возносятся в горн искусства, где также царство вечной любви и жизни и где вечное поклонение красоте, где никогда не умирают Ромео и Юлия, где Елена остается вечно молодою и где старая Гекуба, — по крайней мере, не становится еще старее.
По соединению красок в картине Роберта видно, что он изучал Рафаэля. Последнего напоминает мне также и архитектоническое изящество группировки. Отдельные фигуры, например мать с младенцем, также похожи на фигуры рафаэлевых картин, писанных прежде полной весны его таланта; когда он еще передавал строгие типы Перуджина[17] хотя чрезвычайно верно, но с привлекательной мягкостью.
Мне не придет в голову проводить параллель между Робертом и величайшим живописцем католического века; но не могу не сказать, что есть между ними какое-то сродство, — впрочем, сродство только материальное, сродство форм, а не духовное, не химическое сродство. Рафаэль весь проникнут католическим христианством; религиею, в которой выражается борьба духа с материею, или неба с землею; которая стремится к победе над материею, всякое сопротивление называет грехом, и землю хочет одухотворить вебом, или лучше сказать, хочет принести землю в жертву небесам. Но Роберт принадлежит народу, в котором католицизм угас. Выражение Хартии[18] (говоря мимоходом), признающее католицизм религиею большинства, ничто иное как французская учтивость к Notre Dame de Paris20*, которая в свою очередь с такою же снисходительностью носит на главе своей три цвета Франции, — снисходительность, на которую безумная толпа отвечала несколько грубо[19], еще недавно разрушая церкви и бросая в Сену святые иконы. На католических изображениях только головы, как престол духа, окружены сиянием; на робертовой картине мы видим освещение самой материи; видим, как весь человек и с челом и с головою окружен светом, будто сиянием.
Но католицизм в новой Франции не только угас, но даже не оставил и возвратного влияния на искусство, как у нас в протестантской Германии, где поэзия, живущая во всем прошедшем, дала ему новую значительность. Может быть, тайная злопамятность мешает французам ценить католические предания, между тем как у них возникает сильное участие ко всем другим явлениям истории. Это замечание я могу доказать фактом, который обратно можно пояснить этим замечанием. На выставке нынешнего года число картин, изображающих христианские предметы из Ветхого и Нового Завета, из преданий и легенд, так невелико, что многие подразделения различного рода светских картин и многочисленнее и лучше. По точному счету я вижу между тремя тысячами нумеров каталога не больше двадцати девяти священных картин, между тем как одних картин, представляющих сцены из романов Вальтера Скотта, считается слишком тридцать.