Вот жизнь моя. Фейсбучный роман - Сергей Чупринин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шаг от отеля, еще шаг, и тут Фазиль трогает Можаева за рукав: «Слушай, Боря, так почему все-таки им удалось так быстро задавить Антоновское восстание?» Борис Андреевич степенно начинает рассказывать, но его перебивает темпераментный Юрий Дмитриевич Черниченко. Ходу уже нет, поминутно останавливаемся, кричим, размахиваем руками – какой там Хельсинки, если доспаривали уже в вагоне.
Что делать? Русские писатели, видно, обречены всегда и всюду возить с собой свой ад.
* * *В 1920-е годы, рассказывают мемуаристы, было заведено ходить к начальству[343]. Или к чекистам. В 1930-е – к Максиму Горькому; тоже, если разобраться, начальство, и немалое. Но в годы моей юности – конечно, если ты не Михалков, не Евтушенко – начальство писателей личными отношениями уже не баловало. Поэтому молодые «ходили» к тому же Евтушенко. И известно было, что Петя Вегин[344], а позже Саша Ткаченко[345] «ходят» к Вознесенскому, Станислав Куняев и Татьяна Глушкова, пока они окончательно не свихнулись на «пятом пункте», – к Слуцкому. И у Самойлова, когда он в Москву из Пярну приезжал, почти всегда можно было встретить и воздушную Олесю Николаеву, и страдальца Мишу Поздняева, и, конечно, Олега Хлебникова[346], в кулак зажимающего свой темперамент. Не обязательно корысти ради шли мы туда, совсем не обязательно. Притягивала магия личности, грел опыт, пока еще не свой.
А вот ходил ли кто-нибудь к Межирову, не знаю. Я о нем, так как-то получилось, развернуто никогда не писал. Мы и знакомы почти что не были. Ну, кивали друг другу при встрече. Пока не столкнулись однажды в сырую зиму на железнодорожном переезде, что в Переделкине. И Александр Петрович вдруг поманил меня к себе. «Я, – говорит, – вас пропустил». Смысл этой фразы стал мне ясен только тогда, когда прозвучало сказанное со вздохом: «Вас, я знаю, Самойлов к себе взял. Он в людях не ошибается. Не то что я…»
И так он это произнес, с такой мукой, что мы, будто по наитию, завернули сначала в пристанционный магазин за бутылочкой, даже, может быть, не помню, за двумя, а затем медленно-медленно пошли к Александру Петровичу на дачу. Эккерман[347] из меня никакой, записей в блокнот не веду, поэтому и разговор наш – хоть по дороге, хоть в мезонине, почти полностью занятом бильярдным столом, хоть на кухне, где Межиров ловко нажарил огромную сковороду картошки, – пересказать сейчас не берусь. Тем более что и ощущение было, будто он не столько интересуется мною, сколько меня прощупывает, можно даже сказать, тестирует.
На «гожусь – не гожусь», а для чего – стало понятно еще через сколько-то там дней, когда Александр Петрович неожиданно завез мне в редакцию «Литературной газеты» несколько машинописных страничек с поэмой «Бормотуха». Вот, говорит, в «Огоньке»[348] готовы вроде бы напечатать, но просят, чтобы был врез. «Не побоитесь?» – и посмотрел испытующе.
Сейчас-то, конечно, о чем угодно можно писать и как угодно, но тогда, ранней зимой 89-го, строки о национализме, лезущем, будто опара из кадки, произвели на меня оглушающее впечатление. И не своими художественными достоинствами, достаточно, мне сейчас кажется, скромными, а какой-то болезненностью, что ли. Страхом – и перед «низами элиты», порождающими этого беса, и (да, да!) перед народом-богоносцем.
Так что несколько абзацев написал я мгновенно. И в печать поэма пошла тоже мгновенно. Мы в «Огоньке», помнится, даже выпили по чуть-чуть на посошок – вместе с тем же Хлебниковым* и Володей Вигилянским[349], ныне отцом Владимиром.
А еще через день или два позвонил следователь. Сказал, что Александр Петрович пропал, и спросил, может ли в этом исчезновении быть повинно общество «Память»[350]. Что я отвечал, сейчас неважно. Важно, что случилось несчастье, ни к каким черносотенцам отношения не имеющее. Но о нем уже столько другими порассказано, что я, пожалуй, прервусь. Скажу лишь, что последняя наша встреча произошла двадцать лет спустя на переделкинском кладбище, где прах Межирова был предан земле.
* * *Постмодернизм! Хоть имя дико, но…
Мне это слово ласкало слух, наверное, лет десять. И не то чтобы я был его теоретиком, как Миша Эпштейн, или агитатором, горланом, главарем, как Слава Курицын[351]. Но так уж вышло, что я написал о нем, кажется, еще и слова такого не зная, одним из первых в России. Может быть, даже самым первым – в статье «Другая проза», которую «Литературная газета», продолжая играть в Гайд-парк и при развале империи, напечатала 8 февраля 1989 года под конвоем статьи Дмитрия Урнова[352], называвшейся, естественно, «Плохая проза».
Ну, плохая не плохая, а «Пушкинский дом» Андрея Битова, «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева и «Свой круг» Людмилы Петрушевской были к тому времени на Родине уже обнародованы, журнальная публикация «Школы для дураков» Саши Соколова вот-вот должна была появиться, а в путь к читателям тронулись тогда и Юрий Мамлеев, и Татьяна Толстая, и Виктор Ерофеев, и Валерия Нарбикова[353], и иные многие, кто, всяко отбиваясь впоследствии от подозрений в злокозненном «изме», в учебниках литературы и поныне числятся постмодернистами.
Архивами я, так уж получилось, не обзавелся, в библиотеках бываю редко, Интернет до моей «Другой прозы» не снизошел, так что могу теперь вспомнить лишь то, что, говоря о новом литературном явлении, я больше напирал не на поэтику, а на этику, на то, что постмодернизм не только художественно реабилитировал любые отклонения от нормы (например, психической, социальной или нравственной), но и вообще само существование нормы поставил под большой, знаете ли, вопрос.
Мне тогда все это казалось если и не заманчивым, то творчески перспективным, а вот людей с твердыми моральными и эстетическими понятиями интуитивно отталкивало. Поэтому, когда я несколькими месяцами ранее развернул те же соображения в написанном по заказу «Знамени» (да, да, «Знамени») обзоре прозы 1988 года, мой предшественник Владимир Яковлевич Лакшин[354] недрогнувшей рукой вымарал их уже из верстки.
Но сценарий судьбы был составлен так, что в нынешнюю свою редакцию осенью 1989 года я, сменяя Владимира Яковлевича, пришел, в том числе, и с ясной задачей дать шанс всем, кому в большую печать пробиться было трудно, а значит и постмодернистам. Вспомнить, слава богу, есть что: «Омон Ра», «Жизнь насекомых», «Чапаева и Пустоту» Виктора Пелевина, «Голову Гоголя» и «Эрон» Анатолия Королева, «Урок каллиграфии» Михаила Шишкина, но в целом же… В целом я вам вот что скажу: если дюжинная реалистическая проза плохо переносима, то ординарная постмодернистская непереносима вовсе. И ведь как занозисты они были, как оборачивали всё в свою пользу, лихие постмодернисты 90-х! Говоришь, например, автору: «Что же это вы, батенька, так скучно свой роман начали?» А он в ответ: «Так я ведь и хочу, чтобы читатель первые страниц сто дремал-дремал, а потом как вздрогнул!..» Ты ему: «Я понимаю, конечно, что мерзости жизни в вашей прозе оправданны, но ведь от главы, скажем, шестой читателя и стошнить может». – «Да? – он переспрашивает. – Может? Ну, слава богу, всё у меня, оказывается, получилось, как я и задумывал».
Так что год прошел, другой, третий, и перевели мы господ постмодернистов с режима наибольшего благоприятствования к публикации на общих основаниях. Если хорошо – печатаем. Если так себе – отклоняем. А другая это проза или не другая, пусть ученые люди на своих конференциях разбираются.
* * *Самый конец 1987-го. Александр Борисович Чаковский доживает в «Литературной газете» последние дни[355]. Виталий Александрович Сырокомский уволен много раньше – без объяснения причин[356]. Новым главным скоро станет Юрий Петрович Воронов[357], но пока все дела ведет Юрий Петрович Изюмов[358], заступивший в редакцию на роль первого зама с высокого поста помощника Виктора Васильевича Гришина.
А на дворе бушует перестройка. И я для новогоднего номера собираю полосу из высказываний писателей о главных событиях миновавшего года. Почти все называют «Детей Арбата» Анатолия Рыбакова. Кто-то статус классического пророчит роману «Белые одежды» Владимира Дудинцева. Не обойдены вниманием и деревенщики – всё, словом, по-«старолитгазетовски»: сбалансированно, но с уклоном в либерально-прогрессистскую сторону.
И тут я с тем же вопросом звоню еще и Давиду Самойловичу Самойлову. «Главное событие? – переспрашивает он. – И коротко? Тогда пишите. – И, будто каждое слово с большой буквы, произносит. – Нобелевская Премия Иосифу Бродскому».
Сейчас-то и я так думаю. Но тогда, признаться, был чуть смущен. Знал, во-первых, по предыдущим разговорам, что стихотворец Самойлов к стихотворцу Бродскому относится, скажем так, не однозначно. Ну и во-вторых, как же «Дети Арбата»?..